– Здравствуйте, тетушка, – сказал Миловидин, поцеловав у нее руку.
– Откуда, батюшка? – спросила графиня, подняв голову и смотря пристально на Миловидина.
– Из далеких стран, тетушка, и первым долгом почел явиться к вам.
– Спасибо, что не забыл.
– Позвольте, тетушка, поручить вашему покровительству друга моего, белорусского помещика, Ивана Ивановича Выжигина, которому я весьма много обязан.
Графиня посмотрела на меня и кивнула головою, а я поклонился.
– Милости просим: мы рады добрым людям. Прошу садиться. Что, ты один в Москве или с женою? – спросила графиня.
– Один, тетушка; жена моя осталась за границею, по слабости здоровья.
– Тем лучше, что ты один. А где служить изволите? – сказала графиня, обращаясь ко мне.
– Я теперь только намереваюсь вступить в службу, – отвечал я, – и по сие время занимался науками.
– А, из ученых! Понимаю, – примолвила графиня, понюхав табаку. – А много ли за вами душ? – спросила она.
Миловидин не дал мне отвечать и сказал:
– Полторы тысячи.
– А много ли детей у родителей? – спросила графиня.
– Он один и – сам хозяин, – отвечал Миловидин.
– Не дурно, – проворчала графиня, снова понюхав табаку.
Я посмотрел на других гостей и заметил, что матушки подталкивали дочек и дочки выпрямливались, поднимали глаза, опускали взоры, склоняли грациозно голову на плечо, а те, которые имели хорошие зубы, улыбались.
– Полторы тысячи душ для одного человека довольно изрядно, – сказала про себя графиня, потирая свою табакерку.
– Как бышь фамилия, извините?
– Иван Иванович Выжигин, – повторил громко и протяжно Миловидин.
Я снова заметил, что все гостьи шевелили губами, как будто повторяя для памяти мое имя.
– Я всякий день обедаю дома, – сказала графиня, – и кроме двух дней в неделе и необыкновенных случаев, всякий вечер принимаю. Мне приятно будет видеть вас у себя в доме, Иван Иванович; а тебя, Александр, звать не к чему: ты у меня домашний, пока снова не заветреничаешь.
Миловидин снова поцеловал руку графини, а я отпустил такой складный комплимент, что графиня даже кивнула головою, в знак согласия, и удвоила прием табаку, в знак своего удовольствия.
– Дело сделано, – шепнул мне Миловидин. – Теперь все запоют на одну ноту.
Так и случилось.
– Александр Иванович, – сказала Миловидину одна толстая дама, пожилых лет, сильно разрумяненная, в огромном чепце, торчавшем на самом почти лбу, – давно ли вы заспесивились и не узнаете старых знакомых?
– Помилуйте, сударыня, – отвечал Миловидин, – я вам кланялся, и, будучи занят разговором с ее сиятельством, не имел времени обратиться к вам с засвидетельствованием моего почтения, намереваясь, впрочем, исполнить это в вашем доме.
– То-то, – примолвила толстая женщина. – Прошу не оставлять нас по-прежнему. Милости просим и с приятелем вашим.
Я снова выстрелил комплиментом, и толстая дама сделала гримасу, которую, вероятно, какой-нибудь льстец назвал бы приятною улыбкой. Миловидин знал всех гостей. Начались объяснения, и мы были приглашены с первого визита ко всем _всякий_ день обедать и _каждый_ день на вечер. В полчаса я сделал одиннадцать знакомств.
– Многое переменилось с тех пор, как ты оставил Москву, – сказала Миловидину графиня. – Кузина твоя, Ашенька, вышла замуж за богатого чиновного человека. Кузина Полина разъехалась с мужем, который потерял место директора таможни. Кузина Катиш чуть не вышла замуж за полковника; уж мы было все сладили, да проклятые сплетни Кукушкиной расстроили дело, и она навязала жениху свою жеманную племянницу, у которой нет ничего, кроме денег. А ты знаешь, что порядочный, благовоспитанный человек не женится на деньгах, – примолвила она, посмотрев на меня. – Не правда ли, Иван Иванович?
– Денежный расчет в супружестве качество низких душ, – сказал я.
– Как умно! – сказала толстая дама, посмотрев на своих дочек.
– Чувствительно и остроумно! – воскликнула сухощавая дама, возле которой сидели четыре дебелые девы.
– Все вы говорили, что из моего внука Коко не будет проку, – сказала графиня Миловидину, – а мы его пристроили порядочно. Он при особых поручениях при князе Связине в Петербурге, и уже титулярный, да в нынешнем году получил крестик за поездку в Москву, с каким-то секретарем или прокурором на следствие. Жаль, что он приехал сюда по окончании следствия, а то бы еще схватил что-нибудь. Мы прочим его в камер-юнкеры. Князь Связин теперь в силе, а он мне свой человек. На днях отправляю к нему внука моего, Жака, сына несчастного Благородова, который, говорят, с ума сошел от книг, поселился в деревне и отказался от чинов. Жак, слава Богу, не в отца. Прекрасный молодой человек, хочет служить в Иностранной коллегии и мастер своего дела. На мои именины сочинил по-французски куплеты на двух листах, которые пропели три мои внучки. На последнем бале всех удивил мазуркою, и, кроме того, весьма учен: как сказывают, знает орфографию и мифологию! Из него будет человек! Но за то про тетку его, графиню _Никодим_, говорят очень дурно. Я не люблю повторять дурных вестей; но говорят, что она имеет связи… понимаешь? Она перестала ко мне ездить: Бог с ней! Да и бывший губернатор, твой родственник, Доброделов, также перестал ездить ко мне. Даром, что приятели провозглашают о его честности, да не все верят. Уж кто в дом ко мне не ездит, так верно тот чувствует за собою какую-нибудь вину. Я не люблю оговаривать, а знаю кое-что! – Графиня стала нюхать табак и собиралась еще рассказывать про всех своих родных и знакомых, но Миловидин воспользовался минутою молчания, встал, и мы вышли из комнаты.
– Сохрани Бог, попасться ей на язык, – сказал Миловидин, садясь в карету. – Она присвоила себе право владычества над четвертою долею московского общества, и кто только отдаляется от нее и не хочет идолопоклонничать, с тем поступает она, как с дезертиром, отдает под свой бабий суд, произносит сентенцию и, в наказание, лишает доброго имени. Языком своим и связями она сделалась страшною для многих лиц, занимающих важные места, и они должны исполнять ее желания, чтоб избегнуть клеветы и всякого рода козней. Надобно польстить ей: она доставит тебе место. Пожалованные мною тебе полторы тысячи душ и белорусское дворянство возьмут свое.
Мы подъехали к большому дому, и Миловидин сказал: "Теперь я познакомлю тебя с одним из коноводов московских стариков, которого имя произносится с таким точно уважением, как некогда дельфийского оракула. Антип Ермолаевич некогда занимал важное место, и хотя дела при нем шли точно таким же порядком, как и всегда, но он уверен, что с тех пор, как он вышел в отставку, солнце слабее согревает Россию, луна не так ярко светит и отечество на краю гибели. Все, что только делается внутри и вне государства, почитает он дурным и говорит, что он присоветовал бы сделать лучше, хотя, по несчастию, он ничего не сделал хорошего в жизни, кроме того, что вышел в отставку. По словам его, кроме покойных его приятелей и покровителей, не было способных людей в России. Если б он не давал обедов и балов, то его бы никто не слушал; но как он любит собирать в своем дому толпу, то он, как говорится, имеет вес. Он может быть тебе полезен".
Нас приняли. Антип Ермолаевич был в своем кабинете. Он сидел в больших креслах, в зеленом бархатном шлафроке, опушенном соболями и украшенном двумя звездами.
– А, старый приятель, где пропадал? – сказал он Миловидину.
– Путешествовал и, возвратись в Москву, первым долгом почел явиться с почтением к вашему превосходительству.
– Спасибо, спасибо, дружок!
– Позвольте представить вам моего приятеля, Ивана Ивановича Выжигина, русского дворянина, имеющего полторы тысячи душ в Белоруссии.
– Добро пожаловать. А где служил ваш отец и в каком был чине?
– Полковник в армии, – отвечал Миловидин.
– Не при Светлейшем ли?
– Точно так, – сказал я, заикаясь.
– Вот тогда-то были времена! Не правда ли?
– Точно так, ваше превосходительство, – сказали мы в один голос.
– А вы где служите?
– Я теперь только хочу определиться к месту.
– Какая теперь служба! – воскликнул Антип Ермолаевич. – Теперь выдумали везде штатные места, и порядочному человеку негде приютиться. Не правда ли?
– Точно так, ваше превосходительство, – сказал Миловидин, и я повторил за ним то же самое.
– Однако ж и ныне есть места для особых поручений, – примолвил Миловидин.
– Да ведь в том дело: при ком состоять для особых поручений! Не правда ли? – сказал Антип Ермолаевич. – Те ли вельможи были в наше время, что ныне? Не правда ли? Бывало, придешь к вельможе: он лежит себе в халате на диване да перекачивается, а перед ним стоят стрункою князья, графы и генералы и ожидают сигнала плакать или смеяться. Не правда ли? А ныне сам вельможа не смеет присесть, не посадив других; принимает даже просителей ъ мундире и подчиненного иначе не назовет, как вы, да еще по имени и отчеству. Не правда ли? Ну какое это время? быть ли тут добру? Не правда ли? Бывало, вельможа выбранит тебя хуже, нежели своего лакея, иногда и вытолкает, бросит в глаза бумагами, да зато, где гнев, тут и милость. Не правда ли? Вообразите, до какой степени ныне дошла испорченность нравов! Я рассказывал моему племяннику анекдот, что один вельможа, в мое время, представил своего секретаря к награде 200 душ крестьян. На доклад соизволения не воспоследовало, и вельможа подарил секретарю 200 душ своих собственных. Что ж бы вы думали сказал на это мой племянник? Он отвечал: что если б он был на месте секретаря, то не взял бы 200 душ от вельможи, потому что служит государю, а не вельможе и от одного государя может получать награды. Вот каковы нынешние! А этот-то секретарь – я. О, время, времечко! Не правда ли? Ныне обходятся вежливо, да что в том проку? По усам течет, а в рот не попадает. Когда я еще был в малых чинах, мне надобно было съездить в отпуск. Я подал просьбу и пришел к начальнику за милостивым ответом, когда у него было множество гостей. Знаете ли, чем он меня встретил? "Ты дурак, Антип Ермолаевич, болван", – сказал начальник. "Слушаю-с, ваше превосходительство". Он повторил: "Ты дурак, Антип Ермолаевич, осел, болван". – "Виноват, ваше превосходительство", – отвечал я, поклонившись. "Ты просил отпуска на два месяца?" – "Точно так, ваше превосходительство". – "Как же ты не просил жалованья за два месяца? – примолвил начальник. – Дурак, брат! На вот те отпуск, а вот те предписание к казначею, чтоб отпустил тебе жалованье". Я поцеловал ручку доброго начальника и вышел с поклоном, благословляя его добродетель. А ныне пришел с bonjour и вышел с bonjour. Не правда ли? Что же бы вы думали говорит мой племянник об этом? Он говорит: лучше ничего не давай да обходись по-человечески, а не как с лошадью. Вот какие времена! Не правда ли?
– Как нам нельзя воротить золотого века, – сказал я, – то надобно подчиниться обстоятельствам, и я прошу, ваше превосходительство, взять меня под свое покровительство.
– Посмотрим, посмотрим. Бывшие у меня писцами занимают ныне важные должности. Чему тут быть доброму? Однако ж посмотрим. Я увижусь, переговорю. Но ведь ныне завелся какой-то _штиль_. Требуют, чтоб канцелярские бумаги были писаны складно, как песенки, а притом и кратко, и ясно, и отчетисто. Не правда ли? Это вовсе не возможно. Не правда ли? Да как ныне и образоваться человеку на коротеньких записочках? То ли дело, бывало, как накинут на тебя дело в три тысячи листов об украденной курице и разбитом окне, так изволь-ка ломать голову да выводить заключения? Поневоле приучишься к делам. Не правда ли?..
В это время лакей доложил, что частный пристав просит позволения войти.
– Проси! Я, как неспособный, ныне без места, – сказал Антип Ермолаевич с лукавою усмешкою. – Я неспособный! Понимаете ли? А нет дела, в котором бы умные люди со мною не советовались. Вот полиция приказала выкрасить забор моему соседу. Так все ко мне на совет, какою краской? Антип Ермолаевич неспособный человек! Не правда ли?
Мы откланялись и вышли, получив позволение быть _каждый_ день на обеде и на вечере.
– Пустой старичишка! – сказал я Миловидину в карете. – Он похож на остановившиеся часы с репетицией, которые бьют всегда тот час, на котором стрелка остановилась.
– Сохрани тебя Бог говорить пред кем бы то ни было в Москве, что Антип Ермолаевич пустой человек! Тебя почтут раскольником, вольнодумцем. Молчи и слушай. Эти старики могут тебе наделать много доброго и много худого.
– Уволь! На нынешний день будет довольно.
– Нет, еще один визит; но этот будет приятен. Я повезу тебя к моей милой кузине, в которую целая Москва влюблена, и она, право, стоит этого.
– Ах, mon cher Александр!
– Ах, ma cousine Annette!
Пошли обнимания и целования, и Миловидин, сев на софе с хозяйкою, стал шептаться, перешептываться и забыл обо мне. Наконец кузина опомнилась:
– Ах, pardon!
– Милая Анета, – сказал Миловидин. – Я рекомендую особенной твоей милости и покровительству друга моего, благодетеля, спасителя и все, что угодно, Ивана Ивановича Выжигина, который, кроме того, что хорош собою, как ты видишь, умен и добр, как ты и я, имеет полторы тысячи душ.
– Charmee…
– Полно, милая, пожалуйста без церемоний, – возгласил Миловидин. – Помни, что это другой я. Послушай, дело в том, что я хочу друга моего поместить в службу и ввести в лучшее московское общество. У тебя большая партия, кузинушка. Пожалуйста, покричи с недельку за моего друга. Ты можешь смело уверять всех, что он точно таков, как я, а ты некогда была уверена, что я мил до крайности.
– Ты все такой же ветреник, как был прежде, – сказала кузина.
– Где же муж твой? – спросил Миловидин.
– Он все в разъездах по своим откупам и заводам: теперь в Петербурге. Я должна здесь обрабатывать его дела – и признаюсь, мне это несносно.
– Мы с другом моим постараемся утешать прекрасную Ариадну! – сказал Миловидин, поцеловав руку кузины Аисты. – Но не надейся, чтоб я поместил тебя, кузинушка, в созвездие небесное: нет, ты слишком хороша для земли.
– Jougours Volage et aimable (всегда ветрен и любезен), – сказала кузина.
– Между тем, прощай, милая, – сказал Миловидин. – Мы так измучены двумя тяжелыми визитами у ваших московских коноводов общества, что спешим домой. До свиданья!
Кузина пригласила нас также _каждый_ день обедать и _каждый_ день на вечер.
Что б вы сказали, читатели мои, если б вам указали на четырех мужчин и четырех женщин, которые бы съезжались всякий день затем только, чтоб вместе утолять голод и жажду, разговаривать о домашних мышах и о дыме, выходящем из труб, играть в бирюльки и потом от скуки прыгать на одной ноге, кивать пальцем и делать друг другу за спиною гримасы? Вы бы сказали, что это сумасшедшие. Не судите так строго: обратите внимание на то, чем занимаются всю жизнь люди в так называемых обществах большого света. Послушайте, о чем они говорят; взгляните, что они делают! Приведите все их слова и дела в один итог, и вы удостоверитесь, что этот итог будет равен тому, который извлечется из занятий четырех пар, поставленных мною для примера, которых вы чуть-чуть не назвали сумасшедшими!
Первая обязанность света _визиты_; а что значат визиты? Скажите: не странно ли ездить, бегать, торопиться, чтоб показать себя на одну минуту в одном месте, не сказать ничего или сказать пошлую глупость; после того раскланяться и бежать в другое место, в третье, в четвертое и так далее. Время потеряно, в голову ничего не прибыло, в сердце пустота, в теле усталость, из кармана улетело несколько рублей, которыми можно было бы накормить бедное семейство. Между тем визиты важное занятие, и светский человек не знает другой обязанности, другого дела утром, как, посвятив несколько часов своим ногтям, зубам и волосам (и подписке векселей), скакать из одного конца города в другой с визитами! Другое важное дело – обед. Конечно, это дело важное в буквальном смысле, потому, что без пищи нельзя жить, а следовательно, и думать. Но в большом свете люди только и думают о том, как и где поесть. Великое счастье попасть за тот стол, где индейки, куры и рябчики будут пожираемы людьми важными, то есть людьми, которые не только сами могут иметь за своим столом много индеек, кур и рябчиков, но даже в состоянии доставить другому человеку такое блаженство, что он также может иметь много индеек, кур и рябчиков. Рассуждайте, как угодно, а это сущая правда. Чего люди ищут? Мест, чинов, милостей. К чему же ведет все это? К тому, что со всем этим человек будет более значить, то есть лучше жить. А что значит лучше жить? Иметь более комнат и быть в состоянии кормить других. Вот и выходит на мое, что люди бьются из того только, чтоб иметь более индеек, кур и рябчиков, с принадлежностями. Вы станете говорить о Камиллах, Цинцинатах, Фабрициях. Древняя история, древние сказки! Теперь этих господ почли бы сумасшедшими. Другие времена – другие нравы, и если б теперь какой-нибудь главнокомандующий, подобно Цинцинату, взялся за плуг или, подобно Велисарию, пошел по миру, то земская полиция взяла бы обоих под стражу (и поделом) за нарушение общественного порядка и за бродяжничество. Наш век – век обедов, хотя ничего нет забавнее, как то, что люди из вещи, самой простой и грубой, общей нам со всеми животными, то есть из потребности _есть_, сделали какое-то торжественное представление и собираются в параде, при звуке музыки, при блеске серебра и золота – набивать себе желудок! Призвать кого участвовать в этой великолепной операции – значит оказать ему _честь_. Уж воля ваша, а волки в этом случае гораздо умнее нас. Они собираются, когда идет дело о добыче или о продолжении благородного волчьего племени, а едят вместе тогда только, когда вместе достали добычу. Мне кажется, что было бы гораздо лучше, если б вошло в обычай созывать гостей не _есть_ вместе, а _спать_ вместе. Сон есть также в числе первых потребностей человека, как и еда: следовательно, обижаться нечем. Сон даже благороднее, ибо говорят, что человек может пробыть девять суток без еды, а более трех суток не в силах пробыть без сна. Выгоды же от этого обычая, если б он ввелся, были бы неисчислимы. Во-первых, это угощение было бы дешевле; во-вторых, во сне говорили бы менее глупостей, нежели наяву, особенно за обедом, при вине; в-третьих, человек не утомлялся бы столько и не портил здоровья на _званом сне_, как на _званом обеде_; наконец, мы не видали бы низости хозяина, который истрачивается или разоряет бедных торговцев для того только, чтоб оказать честь нужному человеку – услаждением его поднебенья и расстройством его желудка. После обеда опять важное дело – _карты_. Вообразите себе, что существа, созданные по образу и не подобию Божию, садятся за столики, покрытые зеленым сукном, берут в руки лоскутки лощеной бумаги, расписанные уродливыми фигурами, вопреки всем правилам живописи, и забавляются тем, кто насчитывает более очков или кто угадает, какой лоскут упадет на какую сторону. Угадчикам, или счастливцам, или просто плутам, которые умеют пользоваться этою забавою, платят деньги, которые или взяты с крестьянина, добывающего копейку в поте лица своего, или добыты продажею совести, или получены в наследие и приданое, или принадлежат заимодавцам. Наконец наступает вечер: опять важное дело! Надобно _прыгать_ в такт под музыку. Правда, и овцы прыгают, но тогда только, когда довольны. А люди в свете прыгают, как обезьяны на канате, иногда со слезами на глазах. Это обязанность, долг! Хозяин хочет, чтоб завтра говорили, что у него был бал. И так гости, которым подагра не подкосила ног, излишний аппетит не раздул тела, и старость не отягчила членов, должны прыгать, должны прыжками платить за честь приглашения и приобретать прыжками право быть зваными в другие дома. Наконец, важное дело – _ужин_: второй том обеда и необходимость спать несколько часов, чтоб проснуться с тяжелою головой, белым языком и усталостью во всех членах. На другой день опять то же, на третий, четвертый то же, и так проходит молодость, жизнь: дряхлое тело разрушается, душа отлетает, не оставив на земле никакого следу своего существования; имя остается некоторое время в маклерских книгах и в счетах мастеровых и наконец погибает в пучине забвения, а между тем тысячи других подобных созданий стремятся тем же путем ничтожества и так же исчезают с лица земли, как устрицы. Спрашиваю: не полезнее ли жизнь барана из рода мериносов, который во время своего существования на земле одел и обогатил своею шерстью многих людей и никого не обговаривал, ни на кого не клеветал, не интриговал, чтоб занять место, к которому он не способен; не лишал легковерных чести и имущества и не гордился пред баранами простой породы тем, что он родился мериносом?
В большом свете вы найдете не только взрослых людей, но даже детей, которые говорят на многих языках. Вся разница в том, что одни говорят складнее, нежели другие. Но о чем говорят? Мне, право, стыдно повторять. В кругу семейном, между особами обоего пола, связанными взаимными выгодами (что называется дружбою), в сердечных излияниях, любимое занятие есть злословие, процветающее в свете под именем откровенности и остроумных наблюдений. Подслушайте разговоры малых кружков; вот их эссенция: такая-то не умеет одеваться; та кокетка, иная злая, вот эта дура, та мотовка, другая пронырлива, тот несносен, другой смешон, неловок, тот просто глуп, этот занят собою, тот в милости не по заслугам, а этот в немилости поделом. Там было скучно, а там очень весело, невзирая, что хозяева несносны. Завтра должно надеяться, что будет весело там-то, а очень скучно вот там. Но зато там будут важные особы! В больших собраниях о чем говорят? Сегодня холоднее вчерашнего. Тот получил место, этот орден; тот лишился места, тот приехал, а тот отъезжает. В модных магазинах показались новые вещи; такая-то швея хорошо одевает, а такой-то парикмахер прекрасно причесывает. Важная дама нездорова; девица такая-то выходит замуж; такая-то пожалована во фрейлины, у такой-то родился сын, а у той умерла дочь, и прочее, и прочее, и прочее, сему подобное!
Боже мой, на то ли дан человеку дар слова, на то ли он отличен от всех тварей душою бессмертною, умом созерцательным и творческим, чтоб оглашать воздух пустыми звуками, подобно воронам и сорокам? Мысль и чувство улетают из общества большого света, как улетают соловей и жаворонок из бесплодной песчаной степи. Тяжелый ворон несется к бездушному трупу: это его пища. Соловей прячется в кустах, жаворонок носится под небесами!
Целый век, от детства до старости, быть рабом так называемых светских приличий, машиною для поклонов и движения челюстями; говорить и ничего не думать, думать и ничего не говорить, слушать глупости и отвечать дурачествами, быть в беспрестанном движении и не выходить из круга бессмыслицы: и это называется жить! Ах, добрый мой Арсалан-султан, ты прав, совершенно прав! Да здравствует киргизская степь! Там, по крайней мере, есть какая-нибудь цель – здесь вовсе никакой.
Вот что я написал в своей записной книжке, по прошествии двух лет от вступления моего в свет. Если б я хотел описывать эти два года, то мог бы написать пятьдесят томов глупостей, столь похожих одна на другую в разных видах, как две щеголихи: парижская и русская. Но и без меня написано уже много глупостей, и я не хочу томить себя над сочинением _истории единообразия_. В два года, вместо того чтоб сделаться умнее, я чуть не лишился последнего умишка, от неупотребления его. Следуя буквально наставлениям Маловидина, я достал себе место покровительствами, получил три чина, хотя до сих пор не знаю, где находилась та канцелярия, к которой я был причислен, и как она называлась: помню только, что говорено было что-то о строениях. В эти два года я успел сделаться поверенным старух, любимцем стариков, нажил много приятелей между молодыми людьми, а между молодыми дамами имел много приятельниц, которые находили меня любезным, милым, добрым и услужливым, Но душа моя создана для деятельности, для сильных ощущений, а светская жизнь есть не поприще для деятельности, а только беспокойный сон.
Матушка моя продолжала вести свою богомольную жизнь. Миловидин, получив от какого-то совестного человека десять тысяч рублей, выигранных им на вексель, когда он жил еще с женою в Москве, пустился на поиски за своею любезною Петронеллою, проведав, что она живет скрытно где-то в Польше. Я остался один в Москве и очень соскучился. Сердце мое чего-то жаждало; я искал наслаждений и не находил. Многие женщины мне улыбались; многие девицы выбирали меня в котильоне и в играх (petit jeux), задевали мое маленькое самолюбие знаками предпочтения. Но я не хотел ни быть рабом женских скоропреходящих прихотей, ни обманывать женитьбою. Красавец Выжигин мог нравиться женщинам, и не будучи дворянином и без полуторы тысячи душ, но при женитьбе с девицею хорошей фамилии надлежало бы объясниться обстоятельнее. Я был столько благоразумен, что не помышлял ни о любви, ни о браке. Но это благоразумие было следствием сердечной холодности, а не соображений. Чтоб взорвать в сердце моем мину страстей, недоставало только искры. Чрез ледяную оболочку большого света ничто не проходит, кроме холодных паров расчета. Некоторые, по простоте своей, почитают пламенем отражение лучей на этой ледяной глыбе. Обман! обман! Там нет теплоты, а один только блеск.
Находясь в беспрерывном рассеянии в большом свете, я искал еще рассеяния! Но у нас, для светского человека, нет средины между скукою и развратом. Науки, искусства, художества только распускаются, а много, когда цветут в большом свете и никогда не приносят плодов зрелых, могущих питать душу, дремлющую в бездействии. Кроме того, искусства, науки и художества в Москве составляют занятие особого класса и в общества большого света доходят только по слуху. Одно общественное наслаждение – театр. Я был пламенным любителем театра, ибо, не имея времени сам читать наедине, я рад был случаю, что актеры читали передо мною публично. Я угождал в одно время и вкусу своему, и обязанностям общества.
Однажды объявили в газетах, что новоприбывшая в Москву актриса из провинциальной труппы будет дебютировать на московском театре в роли кокетки. Кузина Миловидина, моя искренняя приятельница, просила меня взять ложу.
– Мне так скучно смотреть в свете на наших смиренниц, – сказала она, – что хочется посмотреть на кокетку.
Я хотел было сказать, что ей только стоит взглянуть в зеркало, но удержался и пошел в контору взять билет. Мы поехали вместе в театр. Поднимается занавес: нет новой актрисы, и мы с кузиною Анетой изощряем наше остроумие в насмешках над несчастными артистами, которые, как говорится, лезли из кожи, чтоб нам нравиться. Я был в самом веселом расположении духа. Вдруг появляется новая актриса; партер хлопает для ободрения ее; она приседает, кланяется, подходит к оркестру, начинает говорить, но я ничего не вижу и не слышу.
– Что с вами сделалось? – говорит кузина Анета, которая хотела мне сказать какое-то замечание насчет одежды новой актрисы. – Ради Бога, что с вами сделалось! Вы бледны, вы трепещете, вам дурно!..
– Дурно, очень дурно! – сказал я вполголоса и выбежал из ложи. В новой актрисе я узнал – Груню!
Был ли я влюблен в Груню – не знаю. Я был очень молод, когда подружился с нею, и душа моя тогда не была способна к сильным ощущениям. Страсти могли только тлеть, но не пылать в моем сердце. Красота Груни сделала тогда сильное впечатление в моем воображении, а не в сердце. Прежде и после моей несчастной поездки в Оренбург я находил много женщин прекраснее Груни; но как скоро я пришел в тот возраст, когда страсти начинают действовать, то, невзирая на измену Груни, на зло, причиненное мне ее коварством, я уверился, что трудно найти женщину _милее_ Груни. Взгляд ее и звук ее голоса производили во мне всегда такое действие, которого я никак не могу растолковать. Кажется, если б мне завязали глаза, то между миллионом голосов я узнал бы ее голос. Он прямо доходил мне до сердца, а взгляды ее имели какую-то очаровательную силу приковывать к себе мои взоры. Со времени последнего нашего свидания я старался вовсе не думать о Груне, но невольно воспоминал о ней тогда, когда любовь расставляла мне свои сети в большом свете. Там много было прекрасных, но ни одна мне не нравилась. Ах, зачем Груня не так хороша душою, как наружностью, думал я часто, и опять старался не думать об ней. И наконец, вот она опять перед моими глазами!
Отдохнув в буфете, я вышел на улицу и бродил в раздумье около театра. Я никак не мог истолковать себе, отчего мне сделалось дурно при виде Груни. Я приписывал это страху, ужасному воспоминанию той опасности, которой я подвергался в Оренбурге, по причине измены Груни, ввергшей меня в болезнь. Но это был не страх и не ужас! Груня представлялась моему воображению не в ужасном виде, но во всем блеске очаровательной своей красоты. Как она хороша, думал я, как пополнела, как выросла! Но я никогда ее не увижу, не должен видеть. Рассуждая таким образом, я уже был в коридоре театра и невольно вошел в ложу. Я могу видеть ее в публике, думал я, чтоб извинить свою слабость. Неужели для этой легкомысленной девочки я должен отказаться от театра?
– Лучше ли вам? – спросила кузина Анета…
– Немного лучше.
– Ах, как мило играет новая актриса, – примолвила кузина. – Какая ловкость, какой благородный тон! как она постигает роль! Кроме того, она очень приятно поет и весьма недурна собою. По правде сказать, это счастливое приобретение для нашего театра, и эта миловидная г-жа Приманкина вскружит голову всей московской молодежи.
Я молчал и взглянул на афишу, чтоб прочесть имя, принятое Грунею. Пропустив два акта, я увидел Груню в третьем. Она играла превосходно и превзошла все ожидания любителей драматургии. Рукоплесканиям не было конца. По окончании пьесы ее вызвали на сцену. В продолжение игры Груниной я был весь как в огне. Я следовал душою за каждым ее словом, за каждым ее движением; страшился за нее, трепетал и чуть не плакал от радости, когда громкие рукоплескания раздавались в зале. Мне кажется, что я бы умер на месте, если б Груня не имела полного успеха!
Проводив мою даму до кареты, я отказался от удовольствия сопутствовать ей домой и остаться у нее на вечере. Машинально пошел я к подъезду актеров. Я намеревался, закутавшись в плащ, взглянуть на Груню вблизи. Выходит Груня, но я позабыл закрыться.
– Выжигин! – воскликнула она.
– Груня! – сказал я – и не мог ничего более промолвить.
Она посмотрела на меня пристально, потом смело взяла за руку и потащила с собою. Подали ее карету; она села и велела мне сесть возле себя. Я повиновался. Карета покатилась по мостовой, и я все молчал, не смея поднять глаз и страшась объяснений, могущих оскорбить Груню. Она сама вывела меня из этого неприятного положения.