– Нет, Савва Саввич, – скзаал Вороватин. – Ты теперь сделался скрытным: было время, когда ты хвастал добычей, как искусный стрелок застреленною дичью, а ныне…
– А ныне, – сказал капитан-исправник, – надобно быть осторожным; велят быть честным, – примолвил он и снова повторил любимую свою пословицу: – Худыя времена, худыя времена! Просвещение, юстиция, а денег нет как нет! – Вороватин вышел из комнаты, и капитан-исправник обратился ко мне с речью:
– Вы, как я слышал, родственник г-на Вороватина?
– Да-с.
– Еще нигде не служите?
– Нет.
– Пора, сударь, пора; особенно если хотите идти по статской службе. Ведь приказная грамота, батюшка, море! Всего не выпьешь, а нахлебаться надобно спозаранку. По правде сказать, только те и дельцы, что начали службу с канцелярских служителей. Советую вам не терять времени…
В это время Вороватин возвратился в комнату, и словоохот-ный капитан-исправник, примечая, что приятель его сделался молчалив и задумчив, начал, в свою очередь, мучить его расспросами. Я пропустил без внимания толки их о разных общих знакомых, но одно обстоятельство сильно меня поразило.
– Послушай-ка, приятель, – сказал капитан-исправник Вороватину, – ведь ты у меня еще в долгу.
– За что? – спросил Вороватин.
– Как! разве ты забыл, что я по твоему письму позволил бежать из тюрьмы мещанину Ножову, на которого донесли, что он ушел из Сибири, куда был послан на поселение? Ты прислал только триста рублей и обещал еще столько же: между тем Ножов гуляет по белу свету, а я денег твоих не видал, как своих ушей. Эдак, братец, не делают _честные_ люди.
– Эх, любезный Савва Саввич, – сказал Вороватин, обнимая приятеля, – нам ли считаться безделушками? Ты сделал _доброе_ дело. Ножова несправедливо оклеветали, и я, из одного человеколюбия, пожертвовал своими собственными деньгами за его спасение. Я думал, что он, возвратясь в Москву, заплатит мне и даст еще более для тебя; но он заболел и чрез месяц умер, с отчаянья, жертвою людской злобы.
– Тут что-то не так, – сказал хладнокровно капитан-исправник. – Ножов давно известен полиции, по разным проказам; слух об нем не переводится, и я недавно узнал, что наши купцы видели его в Москве еще прошлою зимой. Нет, как хочешь, а долг за тобой! Ведь я сам насилу отделался по этому проклятому случаю: скушал два выговора, три замечания, да сверх всех расходов заплатил штраф. Еще слава Богу, что прокурорше понравились мои москов-ския сани, а не то быть бы большой беде.
– Хорошо, хорошо, мы с тобой рассчитаемся, – сказал Вороватин. – А теперь ступай-ка спать; у меня разболелась голова. – Савва Саввич поморщился, но в утешение осушил остатки в бутылке и отправился домой. Мы тотчас легли спать. Я всю ночь не мог уснуть, помышляя о связи Вороватина с явным злодеем Ножовым и о подслушанном мною разговоре. На рассвете, когда я уснул, страшное сновидение представило мне Ножова, стремящегося раздробить мне топором голову. Я вскрикнул, вскочил с кровати как исступленный и разбудил Вороватина. Он испугался и заключил по моему беспокойному сну, что я точно болен горячкою. Вороватин взялся лечить меня и принуждал пить какую-то настойку на водке. Я не послушался его, и тем кончилось его попечение о моем здоровье. Вороватин, чтоб избавиться от исправника, который припомнил ему о долге, решился тотчас выехать из этого города. Узнав, что Савва Саввич отлучился на несколько часов за город, Вороватин послал за лошадьми, и перед полуднем мы поскакали в Оренбург.
Мы прибыли в Оренбург около 10 часов утра и остановились на форштате, у мещанина Ивана Карпова, который держал род постоялого двора для знакомых и рекомендованных ему людей. Нам отвели две чистые комнаты, обитые цветной бумагой, а слуга Вороватина, род автомата или машины для снимания сапогов и чистки платья, поместился напротив, в хозяйской половине. Вороватин, переодевшись, тотчас пошел в город, сказав, что он возвратится поздно к вечеру, и советовал мне отобедать дома и отдохнуть после дороги. Оставшись один, я пошел к хозяину, чтоб в разговорах узнать что-нибудь о Матрене Ивановне Штосиной и ее дочери, моей милой Груне, для которой я решился предпринять это путешествие. Хозяин наш, человек лет пятидесяти, прекрасной наружности, роста высокого, широкоплечий, румяный, мог бы служить образцом для изваяния Геркулеса. Он был нрава веселого и словоохотен, как вообще все полнокровные и весельчаки. По первому моему вопросу, здешний ли он уроженец или переселенец, он в кратких словах рассказал мне свою историю.
– Я, сударь, родился под Москвою и был крепостным человеком генеральши Волокитиной, богатой вдовы, вотчинницы многих поместьев. Говорят, что я был недурен собой смолоду, и оттого произошли все мои беды, которые кончились счастием, по милости Господней. Генеральша, приехав на лето в нашу деревню, увидела меня на работе и тотчас взяла во двор. Мне было тогда лет шестнадцать от роду, и я был один сын у матери. Отца моего уже не было на свете. Меня остригли по-немецки, нарядили в кафтан с галунами и отдали на руки старому лакею и ключнице, учиться службе. Со слезами променял я свой армяк на шитую ливрею. Дворовые люди всегда казались мне собаками на привязи, и я никогда не завидовал их житью. Впрочем, мне хорошо было в господском доме. Барыня ласкала меня, трепала по щеке, гладила по голове и посылала мне со стола подачки. Служанки посматривали на меня лукаво, а лакеи и даже сам дворецкий обходились со мною, как с боярским сынком. Я не понимал причины всех этих милостей и отличия, пока старая ключница, моя наставница, не объяснила мне, что я вскоре должен буду занять при барыне должность, которая была мне не по сердцу. Эта должность обязывала меня находиться беспрестанно при барыне, и это казалось мне страшнее смерти. Мороз пробежал у меня по жилам при сем известии. Один взгляд на барыню заставлял меня всегда трепетать всем телом! Вообразите себе небольшую, толстую бабу, лет пятидесяти, расписанную белилами и румянами, как вяземская коврыжка, с косыми глазами и рыжими волосами с проседью, у которой, вместо зубов, торчало несколько клыковатых желтых костей. Голос ея похож был на скрип немазаной телеги; она беспрестанно кричала или бранила слуг или ласкала и скликала своих собачек. Слышав сказку о Яге-бабе, мне казалось, что она не могла быть ни хуже, ни лучше, как моя генеральша. Ключница объявила мне, что прежний камердинер, Филька, завтра отправится в Москву, жить по паспорту, а я в тот же день должен буду занять его место. Этот Филька был молодой человек, лет двадцати двух. Он провел шесть лет в своей должности (ибо барыня брала к себе камердинеров с шестнадцатилетнего возраста), и хотя был недурен лицом, но до того исчах, вероятно с горя и со скуки, что похож был на мертвеца. Он чрезвычайно обрадовался своей отпускной и не мог дождаться другого дня, чтобы отправиться в путь. Но я предупредил его. Лишь только смерклось, я вывел потихоньку из конюшни лошадь, вскочил на нее без седла и пустился по большой дороге во всю конскую прыть, не зная сам куда и зачем. Всякий раз, что вспоминал о красоте моей барыни, я сильнее гнал лошадь, как будто она гналась за мною. Ни один человек не бежал так сильно от побоев, как я от милостей. Наконец, к рассвету, я прискакал в уездный город и тотчас побежал к исправнику, которого я знал в лицо, потому что он часто приезжал в наше село собирать деньги, не знаю, для себя или для казны. Я чистосердечно рассказал исправнику все, что мне говорила ключница, объявив решительно, что хочу быть солдатом, но не возвращусь в дом к госпоже. Исправник и жена его смеялись до слез при моем рассказе, но пособить мне было невозможно, потому что я жаловался словесно, без всяких доказательств. Лошадь мою взяли на конюшню, а меня посадили в арестантскую и послали барыне известие обо всем случившемся. После узнал я, что барыня дорого заплатила исправнику за то, чтоб он не разглашал моего показания; меня же, за побег и покражу лошади, высекли в суде и отослали по пересылке на господский винный завод, в Саратовскую губернию, с приказанием держать как можно строже и наказывать как можно чаще. По счастию, барыня не знала, что управитель завода, также крепостной ее человек, был мой двоюродный дядя. Он сжалился над моею участью, велел своему писарю обучать меня грамоте и счетам и после того стал употреблять в письменных делах. На заводе никто, кроме дяди, не знал о моем приключении, и как дядя мой содержал людей строго, то меня уважали как его помощника. Прошло десять лет, барыня отправилась на тот свет, а с нею кончились и мои несчастия. Имение досталось ее сыну, которого она не пускала к себе на глаза при жизни своей за то, что он, приехав из полка в отпуск, вздумал приволокнуться за одной из ее воспитанниц, или, лучше сказать, служанок, набранных из сирот разного звания. Молодой барин знал причину моей ссылки и, приехав на завод, призвал к себе, обласкал и, по предстательству моего дяди, сделал управителем завода, поручив дяде управление целою вотчиной и отпустив его на волю. Зная дело и руководствуясь страхом Божиим, я снискал милость барина. Наконец, по прошествии двенадцати лет, добрый наш барин скончался бездетным и в духовном завещании дал мне вольность, вместе с другими заслуженными дворовыми людьми. Бережливостию, оборотами и щедростью доброго барина я собрал небольшой капиталец и вознамерился поселиться в Оренбурге, где прежде бывал по делам господским, высмотрел себе невесту. Вот уже около пятнадцати лет, как я живу здесь, женился, построил этот домик и, с помощию Божией, веду небольшой торг с киргизцами. Бог благословил меня добрыми детками: старшей моей дочери уже 14 лет, средней 12, а младшему сыну десятый год. Вот, сударь, каким образом я попал сюда! Неизвестно, что кому на роду написано, и один Господь знает, где кому придется положить кости. Но не угодно ли покушать? Сегодня день праздничный, и мы вас попотчуем пирогом с кашею и с уральскою рыбой. – Мне не хотелось расстаться с моим добрым хозяином, и я просил его позволить мне пообедать вместе с его семейством, на что он согласился, примолвив: – Если не поспесивитесь, то ваша воля.
По счастью, фортуна и природа наделяют людей дарами своими, не справляясь с их породою и притязаниями. Сколько богачей почли бы себя счастливыми, если б вместо желтолицых или бледных детей имели таких здоровых и румяных, как дети моего хозяина! Жена его, женщина лет тридцати пяти, свежая, проворная, услужливая, была такого же веселого нрава, как и муж ее. Добрые хозяева полюбили меня с первой встречи и обходились как с старым знакомцем, а старшая дочь поглядывала на меня украдкой, краснела и потупляла свои большие черные глаза, когда они встречались с моими. Эта девушка казалась мне гораздо лучше Груни, но как я приехал для ней именно, то и решился наконец спросить у хозяина об ее матери.
– Г<оспо>жа Штосина живет в нашем городе, – отвечал хозяин, – и живет весело. У нее есть дочка, молодая и вертлявая, которая притягивает к себе господ офицеров, как мед приманивает мух. У меня, месяца два тому, жил молодой офицер, который хотел было жениться на этой барышне, но, проиграв деньги, одумался, догадался, что этот дом есть только западня, где грабят людей дневным разбоем, а дочка г<оспо>жи Штосиной приманка для простачков. Этот офицер рассказал мне много кое-чего об матери и дочери, но я не люблю пересказывать дурного, да и вам, сударь, лучше этого не знать.
Обед кончился, и я не смел более расспрашивать хозяина. С стесненным сердцем пошел я в мою комнату и лег на постелю. Долго я не мог уснуть, размышляя о горькой моей участи и неудаче в первой дружбе и в первой любви. Я утешал себя, что, может быть, рассказы офицера хозяину неверны и внушены были досадою от проигрыша, и решился удостовериться во всем собственными глазами.
Вороватин возвратился ранее, нежели я предполагал. Он был угрюм и задумчив. После легкого ужина он лег в постелю, сказав, что чувствует себя нездоровым. От скуки я последовал его примеру, хотя не чувствовал позыва ко сну.
Около полуночи, когда я начал уже дремать, внезапный шум в другой комнате меня встревожил. Встаю с постели, подхожу на цыпочках к дверям, растворяю вполовину и вижу… Вороватина, сидящего на окне, в одной рубахе, с открытою грудью. Лицо его покрыто было смертною бледностию; красные его пятна блистали каким-то фиолетовым цветом; глаза были открыты и, казалось, с жадностью ловили лунные лучи; волосы были всклочены и стояли дыбом; он шевелил губами, как будто силился что-то говорить, и вдруг – с яростью стал царапать себе грудь и рвать волосы, скрежеща зубами. Я оцепенел от ужаса, не смел произнесть ни одного слова, не мог двинуться с места. Вороватин завопил каким-то ужасным, подземным голосом и вдруг начал говорить громко, но весьма скоро и невнятно. Наконец он успокоился и стал говорить протяжно и внятно:
– Какое право имеешь ты упрекать меня, стращать, советовать? Ты священник – Бог с тобою! Советуй тому, кто у тебя просит наставлений. Я прибегал к тебе во время болезни, и ты, зная некоторый тайны души моей, вздумал при первой встрече усовещевать меня. Нет, отец Петр, нет, ты напрасно напал на меня с твоим красноречием. Я здоров, здоров и могу еще прожить двадцать, тридцать лет. – Помолчав немного, Вороватин продолжал: – В самом деле, пора опомниться. Сколько легковерных юношей ввергнуто мною в пропасть разврата! Я, как падший ангел, учу бессмысленных безбожию, а сам страшусь мести правосудного Бога! Неужели, увеличивая число погибших, я спасу себя от погибели? Нет. Надобно одуматься. Разоряя неопытных фальшивою игрой, предавая их в руки ростовщиков, поселяя в развращенных мною сердцах ненависть ко всем естественным и законным обязанностям человека, чтоб исторгать деньги, я до сих пор не приобрел богатства, за которым гоняюсь целый век. У меня едва пятьдесят тысяч рублей наличными деньгами. Это не много, очень не много. Послушай, отец Петр! Как скоро я соберу сто тысяч, даю тебе клятву, что тогда сделаюсь честным человеком, поселюсь в отдаленном краю, где меня не знают, и буду жить тихо, никого не стану обманывать или разорять. Стану поститься, ходить в церковь молиться и по смерти отдам мои деньги на монастыри. У меня теперь на руках три дела, лишь только их кончу! то до сотни тысяч будет очень близко. Скорее бы только сбыть с рук этого проклятого Выжигина. Но это дело не мое! я умываю руки. Пусть Ножов управляется с ним, как ему угодно. Это его дело. Я исполнил свое поручение: затащил его на край России. Отец Петр! что ты смотришь на меня так страшно? Перестань говорить мне об аде, о Страшном суде, о вечном пламени! Страшно, очень страшно! Я учу других не верить в это, а сам не могу слышать без трепета. Прочь отсюда, удались, отец Петр! Ужасно, ужасно! вот огонь, вот кровь, кровь! – При сих словах Вороватин затрепетал всем телом и повалился с окна на пол, застонал пронзительно, как будто душа его разлучалась с телом. Вдруг он закричал и закрыл глаза. Я сам чуть не лишился чувств и дрожал как осиновый лист. Не смея тревожить Вороватина и боясь разбудить его, я, собрав последние силы, добрался до моей постели и бросился на нее в расслаблении, как будто после лихорадочного припадка.
Теперь я удостоверился, что против меня составлен какой-то умысел и что подслушанный мною разговор между Ножовым и Вороватиным относился ко мне. Но кто этот Ножов? Что я ему сделал? Что я сделал Вороватину? Какая графиня желает моей погибели? Я не прогневил ни одной женщины в жизни. Не козни ли это Грабилина? Из всех посетителей тетушкина дома один Грабилин не любит меня. Но графиня!.. Непостижимо!
Размышляя таким образом, я уснул уже на рассвете, выбившись из сил. Думая, что Вороватин в горячке, я вознамерился употребить время его болезни к моему избавлению и скрыться от него и от его приятеля, Ножова, который также, верно, был в это время в Оренбурге.
К удивлению моему, Вороватин на другой день встал с постели совершенно здоров и весел: я, напротив того, чувствовал тяжесть во всех членах и какое-то общее нерасположение. За чаем Вороватин предложил мне отправиться на другой день на охоту, в чем я отказал ему, опасаясь какого-нибудь злого умысла. Он сказал мне, что г-жи Штосиной нет в городе, что она возвратится чрез несколько дней, а между тем советовал мне сидеть дома, примолвив, что по моему лицу видно, что я нездоров. Я обещал ему не выходить, но лишь только он ушел со двора, я тотчас оделся и решился сам осведомиться о г-же Штосиной, не веря ни в чем более Вороватину. Мне хотелось, по крайней мере, проститься с Груней и после того искать средств отправиться обратно в Москву. Я надеялся на помощь доброго моего хозяина.
В десять часов утра я был уже возле дома, занимаемого г-жою Штосиною, и узнал от соседей, что она вовсе не отлучалась из города. С улицы была калитка в сад, и я вошел туда, чтоб собраться с духом и приготовиться к свиданию с Грунею, о которой я был так дурно предуведомлен. Проходя тихими шагами по темной аллее, я увидел в конце беседку. Сквозь ветви дерев и решетчатые стены беседки я приметил что-то белое. Пробравшись кустарниками ближе к беседке, я услышал голос Груни, разговаривающей с каким-то мужчиной.
– Поздравляю, Груня! – сказал мужчина. – К тебе приехал обожатель из Москвы, и обожатель счастливый, как говорит Вороватин; этот юноша, в надежде на твою любовь и на твою руку, бежал от родных, для любовного свидания, за несколько тысяч верст. Это не шутка, милая Груня, и он верно имеет сильные причины надеяться на твою взаимность.
– Перестань дурачиться, mon cher Александр, – отвечала Груня. – Вороватин нарочно возбуждает твою ревность пустыми рассказами. Правда, что я знала этого Выжигина в Москве и, приметив его глупую любовь ко мне, забавлялась от скуки на его счет. Но это распутный мальчишка, который на семнадцатом году от роду, еще не кончив ученья, уже принялся за карты и за волокитство: одним словом, достойный воспитанник знаменитого плута Вороватина; так можешь ли ты думать, чтоб я его любила? Матушка велела мне быть с ним вежливой, потому что он всегда проигрывал за ее карточным столиком – и вот вся наша связь. Мне досадно, когда ты даже в шутках ревнуешь к этому школьнику.
– Но говорят, – возразил мужчина, – что этот Выжигин очень хорош лицом, смышлен не по летам, отменно ловок, прекрасно поет и играет на фортепиано и на гитаре, одним словом: что в состоянии вскружить голову…
– Какой-нибудь деревенской дурочке, – отвечала Груня. – Как можно променять его смазливую, полу женскую рожицу на это мужественное лицо, на эти милые усики, на эти Марсовы глаза… – Мужчина не дал Груне кончить, и я услышал чокание поцелуев.
Оскорбленное самолюбие, гнев, досада овладели мною. Я выбежал как бешеный из кустов и предстал изумленным любовникам.
Груня ахнула и закрыла руками лицо. Гусарский офицер вскочил с своего места, стукнул саблею об пол и грозно воскликнул:
– Кто вы и как осмелились войти без спроса?
Я ни слова не отвечал офицеру, но, обращаясь к Груне, сказал:
– Изменница, обманщица! ты называешь меня школьником, развратным; говоришь, что никогда не любила меня, что забавлялась над моею искренностью. Но у меня в руках доказательства, если не любви твоей, то твоей лживости, твоего кокетства. Вот, видишь ли твои волосы, твои письма, в которых ты уверяла меня в вечной, беспредельной привязанности; клялась быть моею навеки. Я обнаружу твой ничтожный характер: стану кричать повсюду и читать твои письма на всех перекрестках. Не угодно ли, г<осподин> офицер, полюбопытствовать?..
Груня залилась слезами и, бросясь на шею офицеру, воскликнула:
– Защити меня от этого нахала, или я умру от отчаянья! Это бессмысленный лжец… Если ты любишь меня, защити меня!
Кажется, что офицер не слишком беспокоился о нежности чувств Груни и что, пользуясь настоящим, он не помышлял ни о прошедшем, ни о будущем. Он бросился на меня как бешеный, вырвал из рук моих письма и волосы Груни и, схватив за грудь, потащил из беседки. Сопротивление мое навлекло мне только лишние удары: сильный офицер вытолкнул меня из калитки и, ударив ногою, запер дверь на замок. Я был в исступлении: стыд, отчаяние расстроили меня совершенно. Я пустился бежать домой, хотел застрелить офицера, Груню. Тысячи ужасных мыслей сменялись одна другою. Но, пришед на квартиру, я почувствовал внезапно слабость во всем теле. Казалось, что мозг мой прижигают раскаленным железом и что вся кровь моя превратилась в пламя. Вскоре я потерял чувства, и, кроме ужасного жара в голове и жажды, ничто не припоминало мне, что я живу на свете.