Настала зима, и в доме Мовши прибавилось деятельности, а мне работы. Обозы и проезжие часто останавливались у Мовши, и я приставлен был к гостинным комнатам, к тем самым, которые занимал прежде Миловидны. Кроме того, что мне надлежало топить печи, носить воду и выметать комнаты, жид велел мне подслушивать у дверей, что говорят между собою приезжие господа, особенно чиновники. Мне поручено было подслушивать, не ищут ли кого, не ловят ли чего, и обращать внимание, не будут ли произнесены слова: _фальшивая монета_ и _контрабанда_. Хотя я не понимал настоящего значения сих слов, но, чувствуя, что тут кроется какое-нибудь жидовское плутовство, не имел охоты верно служить жиду, если бы иногда не соблазняла меня приманка награды и голод не принуждал быть орудием жидовской политики. Но жизнь эта мне до того наскучила, что я решился бежать при первом случае, куда глаза глядят. Одно только меня удерживало: недостаток зимней одежды.
Однажды, когда начинало смеркаться, несколько экипажей остановилось на рынке, противу дома Мовши. Он тотчас выбежал на улицу и, подошед к четвероместной карете, на полозьях, с низким поклоном предложил сидящим в карете господам квартиру, выхваляя все удобства своего дома, дешевизну фуража и всех припасов, рекомендуя притом себя, как человека известного своею честностью и услужливостью. Красивая наружность дома Мовшина, в сравнении с другими, кажется, была убедительнее слов хозяина, и экипажи, к большой радости целого жидовского семейства, подъехали к крыльцу.
Рифка выбежала с дочерьми встречать господ, а меня с служанкою вытолкали в гостинные комнаты стереть пыль, вымести наскоро полы и очистить со стола следы угощения, которое давал Мовша магистратским чиновникам того же утра, имея какое-то дело о _подмене заложенных вещей_. Едва мы успели управиться, как путешественники вошли в комнату. Я остановился у дверей, чтоб посмотреть на них. Сперва вошел небольшой, сухощавый, бледный мужчина, закутанный в шубу. Глаза его сверкали, как у лисицы; он одним взглядом осмотрелся кругом и, перешед в другую комнату, тотчас начал раздеваться. За ним следовали два мальчика и две девочки, от 10 до 14 лет, окутанные и обвязанные как улитки. Сама госпожа, также худощавая, с злобными взглядами, медленно двигалась, как жаба. За нею шел причет служанок, нянюшек и лакеев, с узелками и коробочками. Первым приветствием, которое госпожа сделала мне и служанке дома, были слова: "Пошли вон отсюда, твари!" Мы, отвесив по поклону за эту вежливость, вышли и, за дверьми, отплатили ей тою же монетой.
В общей избе узнал я, что путешественники ехали на наемных лошадях, в Москву, из губернии, где этот господин, по фамилии Скотинко, был прокурором. Подали свечи, наставили самовар, и повар г-на Скотинки начал варить ужин, а сам господин потребовал к себе Мовшу, для разговоров и расспросов о новостях.
Часа через два, когда уже было темно, подъехала к нашему крыльцу кибитка, обтянутая рогожею и запряженная парою лошадей. Хозяева не беспокоились встречать гостя. Вошел господин, высокого роста, толстый и румяный, и, узнав, что лучшие комнаты уже заняты, поместился в небольшой каморке, где жил Юдель, сын хозяина. Весь багаж этого господина состоял из небольшого кожаного чемодана и кожаной подушки, которые внес под мышкою лакей его, одетый в нагольный тулуп. Изношенная шуба самого господина обнаруживала тайну кожаного чемодана. Рифка попотчевала водкою лакея и узнала, что господин его называется Плутягович и едет из Петербурга занять место прокурора, именно в том городе, откуда выехал г. Скотинко. Магистратский писец, который в это время стоял возле буфета и попивал сладкую водку, лукаво улыбнулся и сказал: "Вот встреча коршунов!"
Г. Плутягович, узнав, что в доме находится его предместник, тотчас пошел к нему познакомиться. Они, видно, пришли по нраву один другому, потому что Скотинко пригласил Плутяговича к ужину, и они целый вечер провели в разговорах.
Между тем лакей Плутяговича, поужинав куском черствого хлеба и квасом, закурил трубку и поместился возле очага, при котором слуги г-на Скотинки очищали из кастрюль остатки вкусного барского ужина, шутили между собою и гордо поглядывали на лакея Плутяговича. Когда же они узнали, что Плутягович едет занять место их господина, то смягчились и попотчевали бедняка водкою.
– Как тебя зовут, земляк? – спросил у него камердинер Скотинки.
– Фарафонтом, – отвечал слуга Плутяговича.
– Смотри же, Фарафонт, – примолвил камердинер, – держи ухо востро, а тебе будет вечная масленица. Не якшайся с просителями и не впускай никого даром в двери, а побирай за вход к барину, как за вход в собачью комедию. Чего их жалеть!
– Я рад бы брать, да станут ли давать? – возразил Фарафонт.
– Дадут, как прижмешь, – отвечал камердинер. – Научись твердо отвечать: дома нет, занят, нездоров, не принимает, изволит почивать! А когда спросят, когда можно прийти, нельзя ли подождать, нельзя ли доложить – скажи: все на свете можно, только осторожно.
Тут все служители Скотинки громко захохотали. Фара-фонт сказал:
– Ну, а как станут приходить господа, которых барин велит пускать к себе, без докладу? Уж с них-то взятки гладки.
– Пустое, – отвечал камердинер, – с них взятки сладки. Кланяйся, отпирай двери, провожай со свечой и поздравляй с праздником. Ох, брат Фарафонт, привольное житье у барина прокурора, а у губернатора – рай, всего через край! Поплакали мы, выезжая из города. Неведомо, что будет, а было хорошо. А у вас, в Петербурге, каково-то житье лакеям чиновников?
– Каково место, брат, – отвечал Фарафонт. – Есть наша братья, что щеголяют; есть, что кулаком слезы утирают. Мой барин был только столоначальником – неважная спица в колеснице. Он и сам рад был сорвать копейку с правого и с виноватого, да не всегда удавалось. Только, бывало, и получаешь на водку, как барин пошлет с копиею к просителю или если есть какое дело на дому, в работе, и проситель завернет к нам потолковать. Да все это пустяки: ведь от старших остаются малые крохи.
– Ну вот теперь твой барин будет сам большой, – примолвил камердинер.
– Ох, Фарафонтушка, Фарафонтушка, дорого бы я дал, чтоб поменяться местом с тобою!.. Но вот барин кличет, прощай.
Я во все это время грелся у огня и, слушая эти разговоры, завидовал участи других слуг. Рассудив, что жид не имеет надо мною никакого права, я решился просить одного из проживающих господ взять меня с собою.
Плутягович, возвратясь в свою каморку, потребовал к себе Мовшу, который, узнав, что он занимает важное место в губернии, уже переменил с ним обхождение, беспрестанно кланялся и извинялся перед новым прокурором, что у него нет лучшей для него комнаты, и предлагал ему безденежно все, что угодно и что есть в доме. Плутягович сел на свою постель, закурил большую деревянную трубку и начал расспрашивать жида. Я был за перегородкою и, смотря в щель, слушал весь их разговор.
– Послушай, Мовша, говори со мною откровенно; а я, может быть, пригожусь тебе.
Жид снял ермолку и поклонился. Плутягович продолжал:
– Вот я еду занять место г<осподи>на Скотинки, который, как он говорит, отставлен за напраслину, по интригам злонамеренных людей, за неумытное, строгое исполнение своей должности.
Жид лукаво улыбнулся и кивнул головою. Плутягович продолжал:
– Г<осподин> Скотинко настращал меня, что место преплохое, что нет никаких доходов, кроме жалованья…
Тут жид прервал речь г-на Плутяговича и громко воскликнул:
– Герш-ту! залованья! О, вей мир! Плутягович продолжал:
– Г<осподин> Скотинко говорит, что он прожился на своем месте, истратил все, что имел отцовского и жениного, и с остатками расстроенного состояния бежит, унося с собою одно уважение честных людей и спокойствие совести.
При сих словах жид громко захохотал и так долго смеялся, взявшись за бока, что Плутягович должен был унимать его.
– Герш-ту! – сказал жид. – Г<осподин> Скотинко говорит о совести! А где он с нею встретился: не на дороге ли? После этого надобно озидать, цто волки станут стерец овец, зидки пойдут спасаться в монастырь, а помесцики запретят музицкам напиваться водкою. Я вам сказу, сударь, васе благородие, цто я знал есце г-ну Скотинку, когда отец его был козевником, сыромятником, а он – писарискою, бегал босиком по улицам и крал у зидков баранки и крендели. Он из месцан того города, где я родился. Теперь г<осподин> Скотинко богат, как сам цорт. У него есть и двизимое и недвизимое имение, и золото и серебро, а денег такая куца, цто он, верно, их и сосцитать не умеет. Он и в цинах и в орденах! О вей, о вей! Г<осподин> Скотинко так насосался на своем месте, цто ни одна есце приказная пиявица не была так зирна! – Тут жид опомнился, что говорит с кандидатом в пиявицы, и примолвил: – Извините, сударь, васе высокоблагородие, но такого мастера, как Скотинко, не бывало у нас, и его совесть как невод: цистая водица проходит црез него, а рыбки вязнут. Место его – рудник с готовыми цервонцами. Не верьте ему ни слова: г<осподин> Скотинко и тогда лзет, когда говорит правду, то есть он и правду говорит для обмана. Есце раз сказу вам: Скотинко был гол, как сокол, и по разным губерниям насоветницал и папрокурорил себе такое богатство, цто хотя похоз с виду на сушеную ясцерицу, но пушист, как сибирский зверь.
– Зачем же он так скрывается передо мною? – спросил Плутягович.
– Он хоцет теперь слыть цестным, по обычаю всех назив-шихся взяточников… извините… господ… – отвечал жид.
– Жаль, – сказал Плутягович, – мне бы хотелось поучиться кое-чему, то есть службе – понимаешь?
– Как не понимать, – возразил Мовша. – Но для этого не надобно уцителей. Как приедете в город, возьмите к себе в факторы зидка нашего, Ицку, который был в этой зе долзности у г<осподи>на Скотинки: он вам во всем помозет, станет отыскивать просителей, уговариваться с уездными циновниками и брать для вас деньги взаймы. Разумеется, без векселя и росписки. Я вам дам письма к моим родственникам и к Ицке: полозитесь во всем на них, они не изменят вам, – только помогайте в наших зидовских делишках.
– Изволь, – сказал Плутягович, – я буду ваш; приготовь все к завтрему, а пока – прощай.
Мовша вышел, а за ним и я вылез из-за перегородки.
На другой день г. Плутягович выехал весьма рано, а Скотинко остался, по причине нездоровья. Один торопился, чтоб не потерять ни одного дня для наживы; другому уже не к чему было поспешать: он достиг своей цели.
Дети г-на Скотинки, мальчики, стали играть под навесом, и как я привык к забавам господских детей в доме Гологордовского, то на досуге вмешался в их игру, помог им запрячь в салазки козла, устроил качели из вожжей и весело переносил толчки и неприятность игры в снежки, в которой я один служил целью. Рифка отозвала меня от забавы к работе, но сыновья г-на Скотинки упросили отца, чтоб он велел мне играть с ними, и жидовка должна была на это согласиться. Хотя я был моложе детей Скотинки, но гораздо их умнее и потому тотчас воспользовался их склонностью ко мне и легко убедил их упросить родителей своих взять меня с собою. После обеда г. Скотинко позвал меня к себе.
– По какому случаю находишься ты в службе у жида? – спросил у меня г. Скотинко. Я рассказал ему историю женитьбы Миловидина и отъезд его в Москву и, упав к ногам его, просил избавить меня от жидов, обещая служить ему верно всю жизнь. Г. Скотинко посмотрел на жену свою, и она произнесла приговор в мою пользу. Скотинко тотчас позвал Мовшу.
– По какому праву держишь ты этого мальчика? – сказал он грозно. Мовша три раза заикнулся, прежде нежели вымолвил первое слово своего ответа.
– Барин его, г. Миловидин, долзен мне деньги и оставил в залог весци с этим мальциком. – Да разве ты смеешь принимать в залог христианских подданных? – возразил Скотинко. – Знаешь ли указ, по коему запрещено евреям иметь в услужении христиан; знаешь ли ты указ противу ростовщиков? Покажи мне тотчас сделку, по которой ты держишь этого мальчика? Где его паспорт?
Жид испугался:
– Герш-ту! – сказал он тихо. Потом, поклонившись в пояс, примолвил:– У меня нет никаких бумаг: я делал сделку на слово.
– И так ты держишь у себя беспаспортных людей, – сказал г. Скотинко. – Гей! бумаги и чернил; мы тотчас с тобою переведаемся. Я подам здесь объявление, а в столице не умедлю подать просьбу. Между тем мальчика я беру с собою, под мою расписку.
– Васе высокоблагородие, – сказал жид, – стоит ли нам ссориться из пустяков. Вам хоцется взять мальцика: извольте брать. Я спорить не стану, только дайте мне росписку, чтоб я мог отвечать Миловидину, когда он спросит. А цтобы вы не изволили гневаться, я за целый день постоя и за все, цто вы набрали в доме, не возьму ни копейки, да кроме того полозу в карету полдюзины такого венгерского винца, какого нет на сто миль кругом. Довольны ли вы?
– Хорошо, – сказал Скотинко, – но есть ли у этого мальчика теплая одежда?
– Нет, но я тотцас все исправлю, и к завтраснему дню все будет готово.
Г. Скотинко выслал нас из комнаты и велел мне приготовляться в дорогу.
– Проклятый разбойник! – воскликнул Мовша, встретив Рифку. – Этот хапун берет нашего Ваньку. – Рифка сильно рассердилась, но Мовша сказал ей что-то по-еврейски, и она успокоилась и даже погладила меня. Мовша повел меня наверх в свою комнату, сел в кресла и сказал: – Ванька! ты малый добрый, и верно, будешь помнить добро, которое мы тебе делали?
– Какое добро? – спросил я.
– Как, разве мы не поили, не кормили, не одевали тебя?
– А разве я не работал с утра до ночи?
– Герш-ту! ведь всякому надобно работать. Но скази, неузели тебе было худо у нас?
– Не очень хорошо, – отвечал я попросту. – Много дела и мало хлеба.
– Не греси, Ванька! тебе могло быть хузе у другого. Тебя, по крайней мере, не били, а у других господ и работать заставляют, и не кормят, и бьют, и плакать не велят.
– Нечего говорить – битья не было, – сказал я.
– И так ты долзен быть нам благодарен: вот тебе целая полтина за слузбу: и если б тебя кто стал спрасивать об нас, говори, цто ты ницего дурного не видал и не слыхал в доме и цто мы люди бедные, всегда нуздаемся в деньгах.
– А червонцы-то.
– Какие цервонцы? Ты с ума сошел, ты никогда не видал у нас цервонцев.
– Пусть так! – возразил я, чтоб только отделаться от жида.
– Ты сам видал, как мы любим христиан и помогаем им: даем в долг водку и хлеб музикам и подаем милостыню нисцим.
– Сухой хлеб, который бросают на корм скотине, если не явится нищий, при людях.
– Ванька, Ванька, не греси! Вот тебе другая _целая_ полтина. Не правда ли, цто мы хоросие люди, милосердые и небогатые? – Я молчал. Мовша положил мне деньги в руку и, поцеловав, примолвил: – Не правда ли, цто ты будесь нас хвалить?
– Буду, буду! – сказал я, побежав вниз к новым моим господам. Жид купил мне поношенный тулуп, шапку и кеньги; Рифка дала на дорогу целую связку баранок, которые отчасти съели, а отчасти роздали собакам сынки г-на Скотинки, по праву своей власти надо мною. Я провел ночь в сладостных мечтаниях о моем странствии. Надежда встретить доброго моего Миловидина радовала меня: я ничего более не желал в жизни. На другой день утром все было готово к отъезду; мне велено поместиться сзади кареты, вместе с камердинером, и мы отправились в путь.
Без всяких приключений прибыли мы в Москву. Квартира была уже нанята и меблирована дворецким г-на Скотинки, посланным несколькими месяцами вперед. У г-на Скотинки было в Москве много знакомых между чиновниками, которые собирались у него с своими женами, раз в неделю, обедать, и два раза на вечер играть в карты. Г. Скотинко, скоре после своего приезда, принял француза в гувернеры к своим сыновьям и француженку к дочерям. Кроме того, ежедневно ходили в дом учителя, для преподавания им уроков. Я приставлен был в услужение к сыновьям, должен был содержать в чистоте учебную комнату и находиться при уроках, для исполнения разных приказаний учителей и молодых господ. Кроме того, я служил при столе во время обеда и исполнял поручения самой г-жи Скотинко по разным магазинам; также разносил по городу ее записки к приятельницам, ходил за лекарством в аптеку и, кроме того, кормил птиц и собачонок, до которых барыня была охотница. Я был, как говорится, комнатным мальчиком. Меня одевали по-казацки и называли _казачком_. Одаренный от природы счастливою памятью и переимчивостью, я в несколько месяцев научился у нашего повара русской грамоте и первым четырем правилам арифметики, а присутствуя при уроках господских сыновей, я в полгода затвердил наизусть множество французских и немецких слов и несколько ознакомился с географическими и историческими именами. Учителя, приметив мою понятливость и любопытство, спрашивали меня иногда, для своей забавы, о том, что я запомнил из слышанных уроков, и объясняли мне, чего я не понимал. Таким образом я сделался _ученым_ – между лакеями. Я был доволен моим состоянием, сравнивая его с моим положением у жида, и хотя людей, вообще, в доме г-на Скотинки содержали и кормили весьма дурно, более от небрежения, нежели от скупости; но я имел свои преимущества, вознаграждавшие меня за другие недостатки. Я пользовался остатками завтраков и ужинов детских; мне дарили деньги на пряники в модных магазинах, в аптеке и в других местах, куда я ходил за делами барыни; сверх того, я завел игру в орлянку с соседними мальчиками и форейторами и, отчасти счастием, отчасти искусством, всегда почти выигрывал. Я даже успел составить себе небольшой капитал, которого мне было достаточно на лакомство и на утоление голода, в случае нужды. Таким образом я прожил в доме г-на Скотинки, в Москве, полтора года, не заботясь о будущем и не предусматривая никакого улучшения своей участи. Самые лестные мои надежды состояли в том, чтобы со временем занять, при одном из господских сыновей, место камердинера или возвратиться к прежнему моему господину, Миловидину, которого ласковость и добродушие навсегда напечатлелись в моем сердце и памяти. Судьба устроила иначе.
Однажды я дожидался в модном магазине окончания какой-то работы для моей барыни. Вдруг вошла в магазин госпожа, одетая великолепно, и начала перебирать разные вещи. Взглянув нечаянно на меня, она остановилась и смотрела пристально, с каким-то особенным участием. Она хотела приняться снова за рассматривание товаров, но, как бы по невольному влечению, взоры ее беспрестанно устремлялись на меня. Наконец она не могла победить своего внутреннего чувства и подошла ко мне.
– Чей ты мальчик, душенька? – сказала барыня ласково, погладив меня по щеке.
– Я и сам не знаю, – отвечал я. – Теперь служу у г<осподи>на Скотинки.
– Кто этот г<осподи>н Скотинко?
– Богатый барин; он приехал в Москву на житье, года полтора тому назад, и я пристал к нему на службу, в дороге.
– Итак, ты вольный, а не крепостной?
– Я, право, не знаю, чей я; я вырос в Белоруссии, в доме г<осподи>на Гологордовского…
При сих словах барыня прервала мой рассказ, поспешно вышла из магазина и велела мне за собою следовать. Она отослала к карете своего лакея, дожидавшегося на лестнице, и продолжала со мною разговор.
– Как тебя зовут?
– Иваном.
– А сколько тебе лет?
– Не знаю.
– Ты говоришь, что вырос в доме г<осподи>на Гологордовского, – сказала барыня. – Кто ж твои родители?
– Не знаю, я сирота. – Во все это время я смотрел в лицо барыне и приметил, что она покраснела и глаза ее наполнились слезами.
– Иваном, – сказала она тихим голосом. Потом, помолчав, примолвила: – Ванюша! нет ли у тебя какого знака на левом плече?
– А почему вы знаете, барыня что меня большой рубец на плече?
При сих словах госпожа закрыла платком глаза и несколько времени молчала. Наконец она поцеловала меня в лицо, спросила о месте жительства г<осподи>на Скотинки, дала мне рубль серебром и, не велев никому сказывать о нашей встрече и об ее расспросах, пошла к своей карете, сказав, что мы скоро увидимся.
Я проводил добрую госпожу глазами до кареты и возвратился в магазин. Как я был пригож лицом в детстве, то меня часто ласкали незнакомые люди, особенно женщины, даже останавливая на улицах; но ни одно подобное приключение не производило во мне такого сильного впечатления как эта встреча. Сердце мое сильно билось: прекрасное лицо госпожи и ее черные глаза беспрестанно представлялись моему воображению; ее нежный голос раздавался в ушах моих. Я печально возвратился домой. Всю ночь мне снилась добрая госпожа; я несколько раз просыпался и принимался плакать с горя и досады, что не попал к таким ласковым господам. Мне хотелось служить у этой доброй, ласковой госпожи! О других чувствах я не имел понятия.
На другой день, в 12 часов утра, подъехала к нашим воротам карета, в шесть лошадей, цугом, с тремя ливрейными лакеями. Один из лакеев вошел в переднюю и просил доложить г-ну Скотинке, что князь Чванов желает говорить с ним по весьма важному делу. Г. Скотинко, сидевший в халате, тотчас надел фрак, велел просить князя и ожидал его в передней. Князь имел от роду лет семьдесят; лицо его украшено было морщинами и красными пятнами; лысая голова была покрыта тестом из пудры с помадою; остатки седых волос сбиты были в пукли и связаны в косу. Он едва передвигал ноги, и лакеи вели его под руки с такою осторожностью, как будто он был стеклянный и мог разбиться в куски от малейшего прикосновения. Г. Скотинко принял князя с низкими поклонами и проводил в гостиную; но князь желал переговорить с ним наедине, и они перешли в кабинет, где оставались около часа. Наконец г. Скотинко выглянул из кабинета и кликнул меня. Я думал, что мне велят подать что-нибудь, но как я удивился, когда г. Скотинко, указав на меня, сказал:
– Вот он, – а князь стал гладить меня по голове и трепать по щекам, приговаривая что-то на иностранном языке.
– Ванька, – сказал мне г. Скотинко, – поезжай сейчас с его сиятельством. Я более не имею над тобою права: вот твой благодетель.
Я так был изумлен сими словами, что ничего не отвечал и стоял неподвижно. Князь встал, пожал руку г-ну Скотинке и потащился к дверям, опираясь на мое плечо. В передней г. Скотинко сказал мне:
– Ну, прощай, Ваня; ты уже больше не мой слуга: ступай за его сиятельством.
Камердинер подал мне шапку, и я вышел за князем на улицу. Я почти испугался, когда князь велел мне сесть в карету рядом с собою. Я был в таком замешательстве, что не смел поднять глаза и перевесть дыхания. По счастью, князь молчал во всю дорогу и дремал. Сердце мое сильно забилось, когда мы остановились возле великолепного дома. Неизвестность участи иногда хуже верного несчастия.
Лишь только мы вошли в комнаты, блестящие золотом, бронзою, фарфором, испещренные коврами и картинами, князь сел на софу и велел позвать к себе дворецкого. Я между тем стоял у дверей и смотрел на все с любопытством. Вошел дворецкий.
– Возьми этого мальчика, – сказал князь, – поезжай с ним по всем портным и швеям, купи для него лучшего белья, модное платье по его летам, одень, как куколку, как княжеского сынка, вели порядочно остричь, вымой его, вычисти и, нарядив как можно лучше, отвези к Аделаиде Петровне. Слышишь ли?
– Слушаю, ваше сиятельство.
– Чтоб все было готово к шести часам: я сам буду на вечер к ней.
Дворецкий мигнул мне, и я вышел за ним.
Дворецкий, без дальних расспросов, посадил меня с собою на извозчичьи дрожки и привез к портному. Здесь он меня оставил, приказав портному исправить немедленно поручение князя и сказав, что он заедет за мною чрез несколько часов. Жена портного побежала со двора купить для меня белья. Портной сыскал прекрасное готовое платье, курточку и шаровары из казимира, фиолетового цвета, с блестящими пуговицами. Башмачник принес башмаки. Волосы мои острижены были в кружок, по-русски. Парикмахер приладил их и завил в кудри. Хозяйка вскоре возвратилась с бельем и с вышитою манишкой: она сама вымыла меня, одела и не могла удержаться, чтоб не поцеловать меня в румяные щеки. Я почти не узнал себя, когда взглянул в зеркало и с гордостью удостоверился, что я красивее детей г-на Гологордовского, Скотинки и всех мальчиков, мною виденных в домах этих господ. Вскоре возвратился дворецкий и также изумился моему превращению. Мы опять сели на извозчичьи дрожки и поехали по назначению князя. Я ни о чем не спрашивал, а только любовался своим платьем.
Приехав к одному небольшому, чистенькому, деревянному домику, мы остановились, и дворецкий повел меня за руку в комнаты. Лакей отворил двери в залу, и я чуть не упал в обморок от радости, когда увидел ту самую госпожу, которая расспрашивала меня вчера, в магазине. Госпожа тоже вскрикнула от радости, бросилась обнимать и целовать меня и повела в другую комнату, отпустив дворецкого. Когда мы остались одни, госпожа села на софе, посадила меня возле себя, велела снять курточку, осмотрела знак на левом плече и принялась плакать. Я также плакал, думая, что доброй госпоже приключилось какое-нибудь горе.
– Ваня, – сказала мне она. – Ты теперь не будешь более слугою. Ты мой родной племянник, сын сестры моей. Ты должен называть меня тетушкой и никому не говорить, чем ты был прежде. Теперь ты будешь баричем, точно таким же, как дети Гологордовского и Скотинки.
– О! нет, тетушка! – сказал я. – Я хочу быть гораздо лучше их. Они обходятся дурно с бедными мальчиками и слугами, шалят, обманывают родителей и не учатся.
Вместо ответа тетушка поцеловала меня.
– Не хочешь ли ты чего-нибудь, Ваня? – спросила она.
– Я голоден, тетушка.
Она позвонила: явилась служанка, и тетушка велела накормить меня, сказав, кто я таков, и приказала отвесть мне особую комнату и устроить все для моего помещения.
Тетушка моя, Аделаида Петровна, была женщина лет тридцати, но по лицу казалась гораздо моложе. Она была красавица, в полном значении этого слова. Черные ее волосы, нежные, как пух, придавали белому лицу особый оттенок; свежий румянец украшал ее щеки. Черты лица были правильные и одушевлялись сладостною улыбкой и выражением сердечной доброты. Черные глаза, осененные длинными ресницами и нежными бровями, привлекали к себе взоры, как магнит железо. Розовые, полные уста и белые зубы манили поцелуй на прелестный ротик. Она была высокого роста и прекрасной осанки. Одним словом, наружность тетушки была привлекательная, а ласковое и приятное ее обхождение увеличивало ее красоту. Тетушка говорила по-французски и по-итальянски, играла отлично хорошо на фортепиано и пела, как соловей. Она жила очень хорошо. Квартира ее была довольно обширна и прекрасно меблирована. В услужении у нее были: два лакея, две служанки, повар, кучер и дворник для черной работы. На конюшне была пара красивых лошадей. В доме ни в чем не было недостатка. К ней ездило много гостей, но весьма мало женщин, и то несколько актрис и иностранок. Всякую неделю был у тетушки музыкальный вечер, на который собирались разные виртуозы и знатные господа, по большей части люди пожилые. Люди средних лет и юноши приезжали только со своими родственниками, и то весьма редко. Кроме того, тетушка принимала ежедневно гостей к чаю, а некоторых к обеду и к ужину. Князь Чванов приезжал ежедневно и был в доме вроде папеньки. Люди повиновались ему, как своему господину, а тетушка слушалась во всем, хотя иногда и неохотно, как я примечал это. Иногда князь наедине спорил с тетушкой, которая всегда плакала при таком случае, а иногда даже падала в обморок. Тогда князь целовал у ней руки, просил прощения, и дружба снова восстановлялась на прежнем основании. Только я видел ясно и понимал, что посещения князя не нравились тетушке; она всегда морщилась, когда его карета подъезжала к крыльцу, и всегда приятно улыбалась, когда она отъезжала вместе с князем.
Тетушка моя была одна из тех женщин, которые почитают красоту первым достоинством, наряд первою потребностью жизни, а первым наслаждением – удивление мужчин и зависть женщин. Она употребляла большую часть времени на то, чтобы наряжаться и показываться в публике во всем блеске красоты и богатства. Даже любимое ее занятие, музыка, служило ей только предлогом к привлечению в дом свой людей хорошего общества, которые для того именно принимали на себя название _любителей_ сего искусства. Она была вдова одного итальянца, по имени Баритоно, который некогда занимался преподаванием уроков музыки и пения. Я ничего не знал о происхождении моей тетушки, и она никогда ни с кем не говорила ни о своих родственниках, ни о месте своего рождения. Она называла себя русскою и ездила иногда в русскую церковь к обедне и к вечерне, но только в большие праздники. В то время, когда я вошел к ней в дом, она была особенно дружна с одним молодым, небогатым дворянином, служившим в Москве, Семеном Семеновичем Плезириным. Он исполнял все поручения тетушки, сопутствовал ей в театр, в концерты и на прогулках и несколько раз в сутки забегал в дом, но всегда в такое время, когда не было старого князя Чванова. Плезирин только на музыкальных вечерах являлся иногда к тетушке в присутствии князя и тогда обходился с ней с холодною вежливостью, как будто между ними не было тесного знакомства, а только музыкальная связь. Другим поверенным тетушки был французский аббат Претату, человек лет сорока пяти, приятной наружности и весьма веселого нрава. Он был домашним другом князя Чванова, жил у него в доме, на всем готовом; получал жалованье, или, лучше сказать, пенсион за воспитание сына (который уже находился в службе, в Петербурге); управлял его библиотекою, заведовал картинами и был поверенным во всех тайных делах. Аббат Претату также бывал почти всякий день у тетушки, но никогда не встречался с Плезириным. Тетушка во всем соблюдала большой порядок и всякому делу, всякому посещению назначено было свое время. В доме ее было четыре входа, каждый из особой комнаты и с особой стороны: один с улицы, другой из-под ворот, третий со сквозного двора, четвертый из саду. Гости входили и выходили, не встречаясь друг с другом, если этого желала тетушка. Все, посещавшие тетушку, оказывали ей самую нежную дружбу, и я весьма удивлялся, что те самые господа, которые в доме у нее были столь обходительны, даже не кланялись ей на улицах и в театре, когда были с другими женщинами, но отворачивались всегда, как будто не замечая тетушки. Женщины же поглядывали на нее с улыбкою или исподлобья и, глядя не нее, всегда почти перешептывались между собою. Но тетушка моя была так добра, что ни на что не гневалась. С служителями своими она обходилась весьма ласково и только иногда сердилась на свою горничную, когда она, помогая ей наряжаться, делала что-нибудь неловко, неохотно или медленно. Но маленькую свою вспыльчивость она всегда вознаграждала ласковым словом и подарками, и потому горничная ее служанка была к ней привязана, даже более других слуг. Одним словом, тетушка была любима всеми, кто только знал ее; а я, хотя после всех узнал ее, любил более всех, и сам был первым предметом ее нежности и попечений.