В больницу Марья Трофимовна шла медленно, по осенней аллее, удивляясь сегодняшнему теплу, солнцу, дымчатой прозрачности воздуха, веселому, словно весеннему, щебету птиц. И откуда-то издалека-издалека всплыло то ли воспоминание, то ли наваждение, что был когда-то вот такой вечер, вот такое тепло, солнце, осень, запах увядающих листьев и кто-то – кто же? – как будто говорил ей: «Маша, Маша, Маша…» Было ли все это? Были ли эти слова на самом деле или это просто казалось, что все вокруг пронизано ее именем? Ах, какие глупости, подумала Марья Трофимовна. Она шла сейчас к Людмиле, был уже четвертый день сегодня. Вот это и есть жизнь. Бедная наша доля, незаметно начала думать Марья Трофимовна. Разве это можно, чтобы у ее дочери, совсем еще девочки, такой глупой, неопытной и беззащитной, были черно-желтые круги под глазами, потрясение в потускневших расширенных зрачках, виноватость в движениях, в разговоре, в жестах? Значит, можно… И в то же время только один вопрос у Люды на уме: «Не пришло ли письмо от Вити?»
Вот и сегодня первый ее вопрос был:
– Нету, мама?
– Я с работы, – ответила Марья Трофимовна. – Утром не было.
Они вышли из больницы; няня, забравшая у Люды больничное белье, спросила на прощанье:
– Ну, ничего хоть? – И вздохнула, прикоснувшись к Людиному плечу.
– Ничего. Спасибо. – Люда улыбнулась благодарно; эти слова и эту улыбку могут понять только женщины.
– Ну и ладно. Ну и хорошо. Уж ты, милая, поберегись в другой раз. Пореже к нам заглядывай…
– Постараюсь, теть Нюр. Спасибо за все.
Чуть-чуть они прошли, а Люда уже устала; присела на лавочку, под тополями, в больничном саду. Сидишь, смотришь на ветку, видишь желтый лист, вдруг тихий-слабый ветер, лист трепещет, дрожит, что-то в нем случается, какая-то сила не выдерживает, срывается лист с ветки и летит, крутясь и перевертываясь, – то блеснет желтым, то выцветше-зеленым цветом. А с другой ветки еще один лист, а с третьей – еще, и такова вот осень, такова вот жизнь…
– Маринка в ясельках, мама?
– Проснулась сегодня и за свое: ма-ма, папа, ручонки протягивает, соскучилась…
Людмила улыбнулась.
– Собрала ее, подняла на руки, а она меня вот так, вот так – ладошками по щекам хлопает и смеется. «Ну чего, говорю, проказница этакая, бабушку бьешь, бабушку не любишь?» А она, представляешь, говорит, да чисто так: ба-булю-бу, бабушку, мол, люблю. Порадовала меня…
– А она знаешь что на днях мне сказала? – все улыбалась Людмила. – Увидела Ваську, тычет пальчиком и пищит: кош-ш-шка, кош-ш-шка, и так это хорошо у нее «ш» получилось: шшш, шшш. А скажешь ей: скажи «Маринка», она щеки надует, говорит: Ма-зи, Ма-зи, да серьезно так, лобик нахмурит, а тебя смех разбирает. Вот уж смех и горе с ней, честное слово…
Передохнув, Марья Трофимовна с Людой поднялись со скамейки и дальше пошли под руку.
– Собрать-то собрала ее, – продолжала Марья Трофимовна, – уходить уже надо, а Сережа и в ус не дует, спит себе. Говорю Маринке: «Ну-ка, буди своего друга, а то проспит и тебя, и свою школу». Подходит к нему: та-ва, вставай, мол, дергает за одеяло, ну а он, сама знаешь, рычит только во сне…
Люда рассмеялась.
– Так она что, она взяла карандаш и сует ему в нос: ошш-ка, ошш-ка, та-ва, та-ва. Сережка, вставай, вставай, он тут ка-а-ак чихнет! Маринка от испуга – хлоп на попку, – Марья Трофимовна рассмеялась, – хлоп – и сидит, вращает своими глазищами, понять ничего не может. Сережка проснулся наконец, знаешь ведь, как он с ней: «А-а, вот кто мне спать мешает…» – протянул руку, затащил Маринку к себе на кровать и давай за свое: «Ух я страшный бармалей-бегемот, страшилище-уродище, ух сейчас я эту маленькую девчонку съем-проглочу, ух я ее сейчас ам-ам-ам! – вот так, вот так…» – а сам тискает ее, на руках подбрасывает, тормошит, ну а она уж рада – так прямо и заливается, звенит, как колокольчик… Так и ушла я на работу, не добилась от них ничего. Отвел ее, конечно, куда он денется. Но уж нервы потрепать мастак…
Они сели в автобус, хотя идти было совсем недалеко.
– Ты в самом-то деле как, ничего?
– Ничего, мама. Поясница вот только немного…
– Горе ты мое, горюшко… Выпороть бы вас обоих, да уж тебе и так сполна досталось. Разве так можно?
Люда ничего не ответила, да Марья Трофимовна и не ждала ответа, это был не вопрос, а выражение боли и сочувствия.
Как только пришли домой, Люда сразу к почтовому ящику. Пусто. Не было бы рядом мамы, может, и расплакалась бы Людмила, а так лишь прикусила губу и чуть потемнела на лицо. В палате у нее часто спрашивали: «Ну а твой-то где? Почему не приходит?» И что она могла ответить? Чувствовала только, как внутри все сжималось от горячей обиды. Почему в самые важные или горькие минуты Вити нет рядом? То был в Индии, теперь уехал в Москву. Почему он всегда где-то далеко? Почему?
Вечером, когда все уже были дома, а главное – хотя рядом была Маринка, Людмила все равно как бы не замечала никого, не реагировала ни на что, и Марья Трофимовна, как маленькую, как в далеком-далеком детстве, уложила ее в постель, сказала: «Ты ничего, ничего… не думай ни о чем, отдыхай. Сегодня полежишь, завтра, а там и пройдет все…» – А Маринке нарочито-строго погрозила пальцем: «Видишь, мамочка у нас болеет? Нельзя! Нельзя!» – потому что Маринка подходила и все тянула Люду к себе, к своим игрушкам. Маринка хорошо поняла бабушку, таскала по комнате огромного надувного зайца за лапу, усаживала его где-нибудь в углу и грозила ему серьезно пальцем: мама бо-бо, бо-бо!.. – и потом еще куда-нибудь тащила, в другой угол или к своей кроватке, и опять грозила: бо-бо, бо-бо…
«Никак что-то не пойму, – думала на другой день на работе Марья Трофимовна. – И домой как будто все время рвется, и Люду, кажется, любит, а никак не пойму его… То он мне хорошим кажется, а то как будто чужой. Вернее, непонятный. Есть в нем что-то как будто скрытное, спрятанное что-то внутри, но что? А главное – хорошее ли? А Людмила его любит, мучается. Господи, да еще бы, столько ждала… Два месяца, как из Индии вернулся, и вот опять уехал. Хоть бы скорей утряслось у него там, что ли…»
Марья Трофимовна, сама того не замечая, всегда думала о чем-нибудь постороннем, когда работала на кране; глаза и руки делали свое дело почти машинально, и от этого – скорей всего, от этого – была какая-то особенная точность и расчетливость в движениях, полуавтоматическая игра рычагами и кнопками; маленькая кабинка грейферного крана была ее крепостью и тем особым миром, где она могла позволить себе своеобразный отдых от забот чисто житейских, домашних и где она могла, именно в силу освобожденности от этих забот, задуматься, а вернее – спокойно подумать о жизни. Кран плавно, мягко передвигался по навесным рельсам, внизу, как будто это был бассейн, даже как будто с дорожками на нем, шоколадно светился прямоугольник отстойника. Сверху это так и казалось – нежный шоколадный цвет, а на самом деле это была обычная, коричнево-ядовитая грязь вперемешку с водой, и даже название специальное есть для этой «шоколадной смеси» – шлам. Здесь, на аглофабрике, готовили шихту для доменной печи, а когда шихтовые бункера промывали водой от известняка, доломита, руды, кокса, весь шлам – вся грязь – собирался в отстойнике; чистить отстойник от шлама и была работа Марьи Трофимовны.
Слишком глубоко задумавшись, Марья Трофимовна на какую-то секунду вышла, как бы выскользнула из точности рабочего ритма, и этой секунды хватило, чтобы ковш вдруг не плавно вошел в шлам, а с огромной высоты, не успев даже раскрыть свои челюсти, плюхнулся в отстойник. Шоколадные брызги раскручивающимся веером-воронкой метнулись в разные стороны, тяжелая коричневая клякса, взлетев вверх, плюхнулась в стекло кабины, Марья Трофимовна растерялась от неожиданной своей оплошности, а выразила свою растерянность очень странно: вдруг ни с того ни с сего усмехнулась.
– Спишь? Спишь там? – закричал снизу Силин.
«Уж тут как тут», – подумала Марья Трофимовна беззлобно, скорее, даже восхищенно – вездесущность Силина всегда поражала ее.
Самое плохое – трос вышел из паза, закрутился на валу, и его заклинило между кожухом и валом. Марья Трофимовна попыталась резкими включениями-выключениями расклинить трос – бесполезно. Она подвела кабину к боковому рельсу, трос с утонувшим в шламе ковшом тянулся следом за кабиной, бороздя отстойник, как бороздит воду какой-нибудь катер; отключила питание и вылезла наружу.
– Ну что? – кричал Силин. – Доигралась? Допрыгалась?
– Чего ты разоряешься? – сказала Марья Трофимовна. – В первый раз, что ли?
– Вот вам всем нет никакого дела! А кому за это отвечать?
– Да ладно тебе…
И потом, когда трос завели уже в паз и грейфер мог снова работать, Силин смотрел на Марью Трофимовну не то жалобными, не то виноватыми глазами.
«Вот еще бедняга. Страдалец», – усмехнулась про себя Марья Трофимовна; усмехнулась она горделиво.
– Знаешь ведь как, – оправдывался он. – Погорячился…
«На других, бывает, кричит – не остановится. А тут – переживает…»
– Может быть, тебе отгул на завтра нужен? – спросил Силин.
– Да зачем отгул-то? – улыбнулась она. – Отгул не нужен.
– Тогда давай за рабочее место, – посуровел Силин. – А то у нас мода заводится: час работаем, два отдыхаем. Аглофабрика, она… знаешь! Аглофабрика – мозг домны.
– Ты давай еще лекцию мне прочитай. О международном положении. О значении металлургии. – «Лучше б вспомнил, как твердил недавно: «Маша, Маша…» – подумала она насмешливо.
– Вот так! – сказал он. – Надо будет – и лекцию прочитаем. Мы, если надо, мы не только лекцию! Мы…
Домой Марья Трофимовна возвращалась не то что в приподнятом, а в несколько тревожном состоянии. И главное опять – казалось бы, ни с того ни с сего, в полном несоответствии с ее внутренними переживаниями, – всплывали в сознании забытые слова… Кто же это, когда и где говорил ей: люблю, люблю… А впрочем, если вспомнить получше, то как будто никто никогда и не говорил этих слов… и вообще, если бы кто-нибудь сейчас заглянул ей в душу, не просто уже женщине, а бабушке – бабушке! – то подумал бы, наверное, что она спятила на старости лет с ума. Мало ли что солнце, дымчатый прогретый осенний воздух, синие вечерние тени, яростный щебет птиц, мало ли что бывает на свете… Но ведь было, было в ней все то, что она сейчас чувствовала, а раз так… Может, она все-таки рановато в бабушки записалась? Может, не все еще в жизни потеряно или, по крайней мере, не только прошлое было с ней, но и будущее?
А ведь правда, были дни, были вот такие дымчатые осенние или летние вечера, а особенно утра, когда они вместе со Степаном шагали на завод, и в том, как они шли, в том, как чувствовала она локтем жгучее тепло Степановой руки, было для нее всегда что-то по-особенному родное, и это пронзительное чувство родства, близости с мужем отдавалось в сердце почти ноюще, так что порой, в иные сладкие, запоминающиеся, казалось, навечно секунды, все существо ее обкатывала горячая волна благодарности Степану, благодарности жизни за переполняющую сердце радость и душевный свет. Немало было радостей в жизни, но вот эти минуты щемящей близости и родства к мужу помнятся ей до сих пор. Да и как иначе, ведь тогда они жили, как бы не зная и не понимая, что такое жизнь один без другого. Она приходила на аглофабрику, устраивалась в кабинке своего грейферного крана и, надолго забываясь в работе, которой отдавала больше чем душу – всю себя без остатка, все-таки обостренно чувствовала, не то что там знала или понимала, а именно чувствовала, что Степан где-то рядом, близко, где-то внизу, на конвейере, либо в насосной, или в диспетчерской, но главное – здесь, поблизости, рядом с ней, и это всегда было очень важное чувство для нее, чувство почти бессознательное, не вполне осознанное, а просто как бы растворенное во всем ее существе. Что бы ни случилось, какая бы беда ни пришла, Степан первым оказывался на месте аварии, он был не просто первоклассным механиком, он жить не мог без механизмов, без того, чтобы под его руками что-то не двигалось, не крутилось, не скрежетало, не набирало ход, не оживало. В этом для него была какая-то особая сладость, особая необходимость. И тогда, в те лучшие годы их жизни, они еще не совсем понимали, почему так хорошо им бывает не только когда они вместе, но и когда они каждый сам по себе занимаются своим делом, – а было это как раз оттого, что они хоть и в разных местах, на разной работе, но неудержимо тянулись друг к другу, чувствовали и знали, что самый близкий и родной человек – всегда рядом. И дело ведь не только в том, что они работали на одной аглофабрике, вместе обедали в заводской столовой, вместе приходили и уходили с работы, нет, не в этом, а в том, что тогда для каждого из них – и для нее, и для Степана – завод значил слишком многое, – если и не вся жизнь была в нем, то уж во всяком случае ничему другому не отдавали они столько сил, любви и энергии, сколько фабрике: а ведь давно народ верит, куда вкладываешь и тратишь себя, то и любишь всей душой, любишь слепо и сильно. Как бы хорошо было, если бы и посейчас работал Степан на заводе!
Когда Марья Трофимовна пришла домой, в комнатах ее поразила чистота и особенная прибранность во всем; собственно, у них всегда поддерживался порядок, но сейчас все просто сверкало и блестело от чистоты. «Вот так Людмила, – невольно подумала Марья Трофимовна. – Молодец. Но как же? Откуда силы взялись? Видно, на поправку пошло…» Но проходило время, а дома все так никого и не было. «Может, у Серафимы они?»
– У вас, что ли, моя шатия-братия? – спросила Марья Трофимовна, придя к сестре.
Из большой комнаты следом за Светланой – дочерью Серафимы – в обнимку с вечным своим зайцем выбежала Маринка.
– А Люда в Свердловск уехала, – сказала Светланка.
– Куда?!
– В город. Прибежала, Маринку оставила нам – и на автобусную остановку.
– Да что случилось-то?
– Письмо от Виктора пришло, – выйдя из кухни с перекинутым через плечо полотенцем, сказала Серафима. – Проходи, чего под порогом стоишь?
– Постой… какое письмо? Ну, письмо… понятно… от Виктора. А зачем в Свердловск?
– Да не поймешь ее, – махнула рукой Серафима. – Знаешь ведь, как пулемет оттараторила: тетя, надо срочно в город, пусть пока Маринка у вас: маме скажете, я поехала, спешу, лечу, а куда, зачем – толком не поймешь… Одно ясно – письмо от Виктора наконец получила…
Вернулась Людмила из города поздно вечером. И давай взахлеб рассказывать.
– Тише, тише, – сказала Марья Трофимовна, – все уже спать легли.
– Мама, – говорила Людмила, – понимаешь, мама, Витя нашел квартиру, пятьдесят рублей в месяц… дорого? Какая разница, деньги пока есть, после Индии… Пишет, приезжай скорей, пишет, маме скажи, Маринка пока с ней побудет, с тобой, мама, а потом мы чуть обживемся, ты работать устроишься, я то есть устроюсь, учиться заочно поступишь, ну, мы Маринку тогда и заберем, а пока… а сейчас… скорей приезжай, жду, жду… Ну, я, конечно, быстрей в Свердловск, билет купила на послезавтра – уже на послезавтра! – купейный, мягкий, других не было, а сейчас…
– Значит, все решено? Вы бы хоть со мной сначала посоветовались…
– Мама, – сказала Людмила, – мама, я знаю… я все-все понимаю… но, мама, пожалуйста, пойми меня… как же мне быть, сколько можно врозь жить? Мама, мы правда, мы устроимся там, а потом Маринку заберем, ты же знаешь, я не могу без нее, без него тоже не могу, мама, пожалуйста, пойми…
– Я-то понимаю. Только легко как-то это у вас получается… Захотели – туда, захотели – сюда.
– Ну, мамочка, ну пойми меня… я все, все, все знаю… Но, пожалуйста, сама подумай, что мне делать? Как быть? Ты же у меня такая умная, ты же самая хорошая, самая добрая…
«Здравствуйте, дорогие наши Мариночка и мама!
Недавно съездила наконец в Купавну; сначала я одна ездила, потом вместе с Витей. Согласна была на любые условия, но такая уж, видно, я невезучая, опять ничего не вышло. Я не сдержалась на этот раз, расплакалась прямо в кабинете директора фабрики. Но у них правды не добьешься, вот уже действительно – Москва слезам не верит. Только посочувствовал, а потом развел руками: ничего не смогу сделать… А когда приходила к нему в первый раз, выслушал внимательно, спросил: не сбежишь? Что вы, говорю, да буду работать у вас как рабыня, лишь бы только взяли, лишь бы в Москве вместе с Витей. Подписал заявление, сказал: вы у нас идете одна за двоих, потому что замужем, такой порядок – если замужняя, идет вместо двух свободных, не подведете? Ясно, конечно, что я ответила. Говорю: вы еще услышите обо мне, в передовых ходить буду… Во второй раз приехала, пришла в общежитие, кастелянша повертела-повертела в руках заявление (с резолюцией директора), потом паспорт начала рассматривать так, будто я подозрительная какая-нибудь, воровка или разбойница, ткнула пальцем в штамп: ребенок? Да, говорю, дочь. Не пойдет, говорит. Что не пойдет? Ничего не пойдет, отвечает, не вселю. Как это? – удивляюсь. А вот так! – говорит. – Знаю я таких. Прикинутся овечками, вселятся в общежитие, а потом навезут полные комнаты детей, писк, визг – и не выселишь их ни за что; да мало еще этого – начинают комнаты отдельные или даже квартиры – квартиры! – требовать: выселяете из общежития? – давайте комнату, что, мол, мне на улицу, на мороз с ребенком идти? Так что знаем вас как облупленных. Не поселю. Я сначала подумала, она или дура, или ненормальная, ясно ведь в заявлении: принять на фабрику со 2 февраля, предоставить общежитие. Ан нет, это я оказалась дура, а не она. Вернулась к директору, так и так. Он набирает номер: алло, да, я, да, подписал… Что? Куда? В паспортный стол? Сейчас… Набирает еще номер: Степан Емельянович?
Здравствуй… тут тебе звонила кастелянша. так… так… ну ла-а-адно тебе… ну в виде исключения, девчонка-то хорошая, стоит вот сейчас передо мной – в глазах слезы… Что? Степан Емельяныч, ну не знал, не знал… но теперь-то уже принял, заявление подписал. Да брось ты, ну и любите вы канцелярию разводить, да пошли ты ее к черту, эту кастеляншу, мало ли что ты там ей сказал… На мой приказ ссылается? Гм, приказ… Ну, приказ приказом, но ведь жизнь – штука сложная, всю ее в приказы не запихнешь. Что? Не можешь? Даже как другу? Ну и ну… И бросил трубку. У вас разве дочка есть? – спрашивает у меня. Да, отвечаю. Я ведь вам говорила. Видно, пропустил мимо ушей, – говорит. – Я тут сам отдал приказ, чтоб, если у кого дети, не вселять. Потом нам же одна морока: требуют комнаты, квартиры, грозят судом, горкомом, а где их взять, квартиры? Так что лучше не связываться… Вы уж извините, что так получилось. Он развел руками. Попытайтесь в другом месте, – может, где и повезет… Только мой вам совет: не говорите, что у вас дочка. Ни за что не возьмут…
Я когда вышла от него, Витя так расстроился… проклинал весь белый свет вместе со всеми этими дикими условностями. Где мы только не были уже – и все впустую. Казалось: вот наконец-то улыбнулась судьба – приняли, подписали, а потом смотришь: опять двадцать пять…
Мама, я так боюсь, что Маринка отвыкнет от меня! Как хоть она, вспоминает нас? Вспоминает ли меня? Бедная моя девочка, бедная крошка, если б она знала, как мир несправедлив к ней уже сейчас… Но что делать?
Недавно случайно наткнулась на объявление: при Быковском ПОСПО (даже не знаю, что это такое) открываются трехмесячные курсы продавцов, после окончания курсов прописка по лимиту в Московской области. Это где-то рядом с аэропортом Быково. Может, податься в продавцы? Надо будет съездить, попытать счастье. Мало ли, может, там как раз и повезет…
Ты пишешь, мама, Маринка плохо спит по ночам. Наверно, опять аскариды завелись? Ты ведь знаешь, я в свое время замучилась с ними, но потом, с Божьей помощью, избавилась от них. Неужели опять? Господи, и так она у нас худышка, так еще и эта напасть… А может, сейчас уже нормально спит? Ты ей знаешь как на сон делай? Если сказку просит, рассказывай, а сама в руке правую ее ладошку держи. Почему-то она успокаивается от этого, быстро засыпает и спит обычно хорошо. Или ты так и делаешь?
Как в садике у нее дела? Все еще ссорится с О лежкой? Как Сережа с Глебом? Как отец – не пьет? У Глеба наконец появилась какая-нибудь зазноба или все еще один ветер в голове? Скажи ему, вот приеду, накручу ему голову. Сколько девок кругом – одна другой лучше, а он водку знай пьет…
У нас жизнь по-старому. Витя целыми днями учится. Я тоже пытаюсь заниматься – готовлюсь потихоньку; если не раздумаю и не испугаюсь, буду летом поступать на заочное отделение, в какой институт – пока еще не решила, скорей всего в Кооперативный, на товароведческое отделение. В общем, поживем – увидим…
Мама, тебе, конечно, нелегко сейчас. Да еще мужиков – орава целая: один, может, Сережка только и помогает, а от тех двух как от козла молока… Сережа-то хоть нормально учится? Или так, через пень-колоду? Как у них отношения с его любимым другом Маром? Друзья по гроб? Улыбнулась сейчас, вспомнив все их проказы, ссоры и проделки…
Скоро День Советской Армии. Поздравь, пожалуйста, и от моего имени наших «мужиков», скажи, желаю только одного: чтоб ума у них прибавилось. Ну а Сереже желаю, чтобы удачно закончил третью четверть.
Я здесь присмотрела Маринке весеннее пальтишко, с пояском, сзади – по спинке – выточки, спереди рисунок, двубортное, цвет – красный, ближе к алому. Не знаю – брать, нет? Посоветуй.
Себе купила плащ светло-коричневого цвета. Витя говорит, очень мне идет. Ну, мне и самой нравится, сейчас в Москве такие в моде. Скоро можно будет уже носить – иногда вдруг так резко пахнёт весной. Скорей бы действительно весна, тепло… Я так соскучилась по солнцу.
Ну вот и все, пожалуй. Ждем, мама, писем. Крепко целуем».
– Так они и живут. Не сладко, да… Ну а как же, сладко, оно знаешь где… Да-а… А сейчас вот так, ножку одну сюда, а эту сюда… Сейчас мы их нама-а-ажем, разотрем, им у нас тепло-тепло станет… Раскраснеются, разогреются, а потом укроемся, вот так… Видишь, как хорошо… удобно? Удобно, моя маленькая…
– Баба, я большая.
– Большая? Ну, значит, большая, большая-пребольшая-пребольшущая… Вот мама-то не видит, как ты у нас вытянулась, какая ты у нас большая стала. Только вот хворобушка да бабушку не слушаешься…
– Баба, я слушаюсь.
– Вот слушалась бы, так и не болела. На горшочек садишься, надо ножки в тапочки – и сиди себе… А тебе бабушка сколько раз говорит: Маринка, тапочки, Маринка, ножки, а Маринка и в ус не дует, ножки остудит, а потом кашель, и сопельки, и в ясельки Маринка не ходит, и уколы ей ставят…
– Не хочу уколы…
– Значит, надо бабушку слушаться. Встала с постельки, раз быстро тапочки на ножки, пижаму – на плечики, вот и все дела. А то по полу дует, пол холодный, долго ли простуду заработать?
– Я больше не бу-у-уду…
– Ну вот и хорошо. А хныкать не нужно, и плакать не нужно, и никогда-никогда не нужно капризничать. Хорошие девочки и мальчики всегда веселые, всегда здоровые… Вот и Маринка у нас улыбается, она у нас хорошая девочка, послушная. Завтра встанет, и все у нее уже пройдет, правда?
– Да, бабушка.
– Ну вот и молодец. Ночью не распинывайся, одеялком получше закройся и ручки под одеяло прячь.
– Хорошо, бабушка… Баба?
– Что?
– Баба, а дядя Глеб на кухне?
– Да. К нему дяденька с завода пришел, вот как у вас воспитатель есть, так и у него начальник. Главный командир.
– А зачем?
– Что зачем? Пришел-то? Ну, поговорить надо, о делах там разных, обсудить кое-что. Спи. – Марья Трофимовна чмокнула внучку в лобик.
– Они мешают…
– Ну, ничего, ничего, спи. Я сейчас пойду скажу, чтобы потише. Спокойной ночи! – И, улыбнувшись, добавила скороговоркой: – Спокойной ночи, спать до полночи, перевернуть подушку, выкинуть лягушку.
– Совсем-совсем как мама, – улыбнулась Маринка уже сонно.
– Спи… – «Совсем-совсем как мама, – подумала Марья Трофимовна. – Я и была мама, кто же твою маму научил этому? Эх ты, глупая ты моя, глупенькая…» – Спи, – повторила она и пошла на кухню.
То, что она увидела на кухне, как-то даже не совсем сразу дошло до ее сознания. В одном углу, с ножом в руке, стоял Василий Кузьмич, в другом – Глеб.
– Да вы что тут? – только и выдохнула Марья Трофимовна.
– Иди, иди, иди… – говорил Глеб Василию Кузьмичу каким-то странно-ласковым, тихо-обещающим голосом. – Иди сюда, Васенька… Ну что же ты? Но смотри! Смотри, я шутить не умею, ты меня знаешь… Идешь? Ну иди, правильно, иди сюда…
– Глеб! – вырвалось у Марьи Трофимовны.
– Спрашиваешь! – леденяще усмехнулся Глеб. Он стоял, широко расставив ноги, слегка вытянув руки вперед, и делал ими как бы нащупывающие движения, и был напряжен, как струна. – Та-ак… еще немного… иди, иди, я тебя здесь встречу, иди, Вася… Но смотри!
– Убью.
– Правда? А ну иди сюда, так… так… И-и-опп! – В тот момент, когда Василий заносил уже руку, Глеб резко шагнул вперед – сделал как бы молниеносный выпад – и страшным ударом кулака выбил у Василия нож из руки. Василий растерянно замер. Глеб цепко ухватил его запястье мощной клешней. – Ну?! Что с тобой сделать? Может, воткнуть перышко?
– Твоя взяла.
Глеб небрежно, но с силой пихнул Василия, тот плюхнулся на стул, голова его странно-безжизненно свесилась, и он тут же уснул.
– Охламон! – Глеб брезгливо отряхнул руки. – Знать надо, пацан, с кем связываешься!
– И это у вас мастер такой?! – побелела от возмущения Марья Трофимовна.
– «Мастер»! – усмехнулся Глеб. – Он такой же мастер, как ты мне – тетя. Охламон он.
– А ты сам что говорил? Вот, мол, мамка, мастер пришел, посмотреть, как тут и чем его подручный дышит…
– Спрашиваешь! Я сказать все могу. А ты уши развесила. Тебе скажешь, так ты разве дашь посидеть культурным людям? Может, надо было сразу тебе выложить: знакомься, Васька-решето, прошу любить и жаловать, убийца. Одного кореша по пьянке в Чусовой утопил, взял и бросил его в реку, а второго за жену прирезал…
– Н-н-ну, Глеб, смотри! Доведут тебя до скамьи твои дружки! Чтоб духу его здесь больше не было!
– Спрашиваешь!
– Я серьезно с тобой говорю! Мне это уже вот так надоело. Водишь всякую шантрапу в дом!
– Ладно, замнем для ясности. Предок где?
– Гляжу я на тебя, ну совсем ты совесть потерял. Какой тебе отец «предок»?
– Не шуми, мамка, – вдруг мягко-лениво сказал Глеб. – Прибереги свои педагогические способности для Маринки. Я уже ученый, ученого учить – только портить.
– Ученый! Надо было в детстве хлестать ремнем побольше, тогда, может, научился бы мозгами шевелить!
– Надо было. А то видишь, какой я вырос – изнеженный, избалованный, только что не кусаюсь. Киселек на водичке.
– Да уж киселек! Ох, зла я на тебя, давненько у меня руки на тебя чешутся.
– Спрашиваешь! Одна муха тоже пробовала слона прихлопнуть…
– Неужели и мать можешь ударить?
– Ма-а-амка-а… – Глеб вдруг нежно обнял мать за плечи. – Ну, я у тебя любимый сын или нелюбимый? Говори: любимый… Ну а если любимый сын хочет выпить, а у мамки в заначке есть самогон… есть? Налей рюмашечку, уважь любимого сына.
– Подъехал… Был любимый, да сплыл.
– Ну кто тебе цветочки вышивал к Восьмому марта? Кто полы помогал мыть? Кто…
– Вспомнил! Это когда было? Когда рак на горе еще не свистел.
– Темнишь, мамка. И зачем только я цветочки тебе вышивал? Не любишь ты быть благодарной…
– Эх, кто бы тебя послушал! Кто бы тебя пристыдил…
– …«бесстыжая твоя рожа», так? – подхватил Глеб. – Спелись вы, я смотрю, с предком. Кстати, где действительно наш любимый предок?
Марья Трофимовна махнула рукой и поднялась наверх, в свою комнату, присела за стол, перечитала еще раз Людино письмо. «Горе, горе, горюшко…» – вздохнула она и, подперев лицо руками, долгое время сидела, как будто думая о чем-то, и в то же время если и думала, то непонятно о чем… Как-то жалко ей было всех на свете, а больше других – себя, даже это и не жалость была, а какая-то тяжелая, остро пронзающая и остающаяся на дне души, как осадок, грусть… Она слышала, как во сне чмокала губами Маринка, как иногда вдруг начинала требовательно шептать: «Дай… дай…» – и надо было бы, чувствовала Марья Трофимовна, встать, подойти к внучке, но откуда-то появилась сковывающая тяжесть в руках, в ногах… и так шло время, а Марья Трофимовна не вставала, не двигалась… «Что же это я?» – думала она встревоженно и даже как будто порывалась – внутренне – хотя бы к какому-то действию; но делать ничего не могла, да, пожалуй, и не хотела ничего делать… Лишь только позже, уже чувствуя, что так она может уснуть прямо за столом, она потянулась к бумаге, к чернильнице, обмакнула перо и быстро, довольно легко вывела: «Здравствуйте, дорогие мои Люда и Витя!» – но дальше этого предложения сдвинуться не могла. И хоть она думала, что написать надо, ведь они там ждут, Люда волнуется, переживает, трудно было перебороть то ли апатию, то ли усталость, то ли недомогание, что с ней такое было, она не знала, скорей всего – обычная усталость от прошедшего дня, полного забот, волнений, беспокойств, огорчений. А другое что-нибудь было? Радость, удовлетворение, надежда, счастье? Радость? Пожалуй, да; эту радость приносила ей Маринка – просто своим существованием, несмотря на трудности и хлопоты, связанные с ее воспитанием. Удовлетворение? Пожалуй, тоже да; это удовлетворение она находила в работе, работа всегда примиряла ее с жизнью, отвлекала от хаоса и бремени бесконечных дум и забот о доме, о семье. Надежда? Если бы знать точно, на что можно надеяться, она, наверное, могла бы ответить: да; но ведь те надежды, которые вдруг непрошенно-негаданно вселялись в нее, были надеждами скорее чувственными, шли от чувства, от сердца, а это всегда так непонятно, что и не разберешься, на какие такие подарки судьбы можно еще надеяться в жизни. Счастье? Это было самое непонятное для нее: вот и на пятом десятке лет, даже скорее на исходе этого десятка, она никак не могла понять: есть все-таки на свете любовь или нет? Себе она отвечала: нет; так было легче, понятней, но в общем она не знала, не понимала до конца, что это такое – любовь, и два этих понятия – счастье и любовь – были самые для нее загадочные.
Что вот ей думать о своей жизни со Степаном? Были годы – и ведь некороткие годы семейной жизни – жили хороню, душа в душу, Степан брался за любую работу, сгорал во всегдашней своей страсти что-то делать, строить, изменять, улучшать… Может, страсть эта его и сгубила… или не так? Уж больно Степан был неотходчив; если кто обидел его или ему кажется, что обидел, – закусит удила, ни тпру ни ну не хочет знать, поне-е-сся вскачь. А дело обернулось в конце концов куда как непросто. Было это, когда Силин как раз с почками в больнице лежал, больше трех месяцев в стационаре провалялся; мастером вместо него тогда Тимошенков заправлял. Мастер как мастер, особенно сказать нечего, но до Силина ему, конечно, далеко, Силин – это Силин, ему и жизнь не в жизнь, если он не на аглофабрике, если не крутится – не вертится как белка в колесе, не увязнув по горло в делах и заботах. Чем-то они даже схожи со Степаном – вспыхивают одинаково, подвернись только работа; только один как вспыхнул, так и горит, а второй, Степан, хотя и вспыхнет, но, бывает, если что не по нем, рубит сгоряча отказную, выпархивает искорка из души. Это иногда и смешно, а иногда и горько. «Ничего не скажешь, донской казак!» – смеялась временами по-доброму, беззлобно над мужем Марья. Это точно – кровь у Степана горячая, он и в самом деле родом из донских казаков, забросила судьба на уральскую землю, а он вдруг возьми и приживись здесь – Марья приворожила. Одного ему не хватало: на земле, какой бы ни было, приживаться умел, а вот с людьми… Чуть что не по нём – раз-два, только его и видели! Смолоду где только не работал, кем только не перепробовал себя, пока наконец Марья на завод его не привела. Сама-то она без завода уже не могла, без крана своего, без аглофабрики, ну и хотела, чтоб Степан рядом был, чтоб жили одними радостями…