bannerbannerbanner
Бабушка и внучка

Георгий Баженов
Бабушка и внучка

Полная версия

5. Отец и мать

Картошку Марья Трофимовна посадить вовремя не сумела – подзапустила домашние дела, на аглофабрике работы было невпроворот. Огород, правда, они с Сережей перекопали давно, сразу после Майских, а вот картошку сажать она вышла в последних числах мая – смех и горе, если сказать кому. Но хоть и смех, а сажать все равно надо. Марья Трофимовна рассыпала семенную отборную картошку в три мешка, вытащила из погреба, очистила тщательно от ростков, разрезала средние клубни пополам, а те, что покрупнее, – на три, на четыре части. Потом лопатой проходила один ряд – засыпала первый ряд, а в следующий из тазика снова укладывала в лунки картошку, ростками вверх. Это была однообразная, но все же хорошая работа – хотя и долгая, утомительная. Хорошо вот еще, помощница какая-никакая, а все-таки уже подросла. Сопя и тужась, Маринка брала из тазика картофелину за картофелиной и «сажала» в лунки – старательно, аккуратно; получалось у нее хорошо, только медленно, и очень быстро она уставала. К тому же перемазалась вся, черная была от земли, как цыганенок. Марья Трофимовна усмехнулась, взяла Маринку под мышки, отнесла к умывальнику, вымыла ее хорошенько, принесла в дом, сменила на ней платьице, подсадила к игрушкам:

– Играй. Мне некогда.

– Хорошо, баба. Только ты быстрей.

– Ладно. Я быстро постараюсь…

Было воскресенье; мимо огорода по тротуару шли и шли люди – одни празднично одетые, по-воскресному веселые и беззаботные, другие – обычные, как всегда, как изо дня в день.

Но и те и другие невольно обращали на нее внимание, а реагировал на ее работу каждый по-своему; но ей не было сейчас никакого дела ни до кого, Бог со всеми, раз надо, значит надо. С утра наказывала Глебу, чтоб помог, но где там – из-за стола вылез, только его и видели. Яхты, конечно, дело красивое. Посмотреть приятно, как они по воде идут. Но вот чтоб матери помочь, это ему и в голову не приходит. У него один ответ: «Нам лошадь пахать не нужна. У нас мать есть…» – «Сколько же на материной шее сидеть будете?» – «Для матери дети – до старости дитяти. Так?» – «Зубоскальству-то научились. А вот…» – «Спрашиваешь! Кто кого родил: ты меня или я тебя? И потом, мамка, не забывай: мать – это звучит гордо!» – «Вырвать бы вот тебе язык-то…» – «Спрашиваешь!» И вот так всегда – на каждое слово готов ответ, где сядешь, там и слезешь; бог его знает, откуда это все в современной молодежи, вроде парень как парень рос, а вырос – ну вот бы раздавила его иной раз, и сердце не дрогнуло бы. Куда уж дальше? И в то же время любишь его, паразита: есть в нем удальство какое-то, независимость, сила, есть что-то даже привлекательное в его бесстыдно-откровенном цинизме и нахальстве; иной раз даже покажется, что прав он в чем-то: ну вот к чему она гнет всю жизнь спину? Кто оценит? Только посмеются, может… Или вообще никогда не вспомнят. В том и другом – хорошего мало… Был бы вот Степан, тот бы помог, конечно. Степана хлебом не корми – дай поработать: чтоб до пота, до изнеможения. Помнится, он тем ей и понравился: работящий, на отца ее похож; даже больше, пожалуй: в отце любовь к труду размеренная, спокойная, постоянная, а в Степане – неистовая, неистощимая, он уж если в шесть утра начнет работать, то может до ночи спины не разогнуть, и хоть бы хны ему, только улыбается… Марья Трофимовна, смахнув с лица пот, сама сейчас улыбнулась, вспомнив эту удивительную работоспособность и в то же время поразительную непритязательность мужа. Только бог его знает, что с ним случилось… то ли командировки его испортили, то ли еще что, но поутих Степан в последние годы и начал, кажется, гулять. Откуда, почему? – черт его тоже знает… Полной уверенности, конечно, нет, но сердце чует – это правда; болтают иной раз люди за спиной такое, что уши начинают гореть. Не за себя стыдно – за себя больно, стыдно за Степана, что на старости лет говорят о нем, как о молодом кобеле. Ну вот где он болтается который уже день? Которую ночь? Тому, чему она раньше верила: что работы на стройке по горло, а работают за пятнадцать километров, приходится до ночи на экскаваторе вкалывать, а потом сил возвращаться домой уже нет, и прочая подобная ахинея, – этому всему она уже не верила. Ведь знает, что огород дома не сажен, что трудно ей сейчас – побаливает что-то голова, а все равно не торопится домой. Неужто в самом деле завел кого на стороне? Трудно поверить, а главное – не хочется верить…

– Бог в помощь!

Марья Трофимовна обернулась и, смахивая тыльной стороной руки капельки пота с лица, улыбнулась чистой, искренне радостной улыбкой:

– А, это ты, папа! Здравствуй!

– Открой калитку-то. Чего закрыла? Подошел, туда-сюда, не могу открыть-то…

– Да это я закрыла, чтобы… – Марья Трофимовна бросилась во двор, отперла проворно ворота. – Закрыла, чтобы кто чужой не зашел… Маринка в доме одна, еще напугается.

– Вот коза, не боится уже одна дома сидеть? Молодец… В помощники берешь?

– Да от тебя разве отобьешься? Рада бы сказать – нет, да знаю тебя.

– Ну то-то…

Из всех людей на свете больше других любила Марья Трофимовна своего отца; и совсем не потому, что он – отец, хотя и поэтому, конечно, тоже, а потому – что это был самый человечный, самый справедливый, самый честный, прямой и необыкновенный человек. Было ему за семьдесят; худой, жилистый, крепкий, с умными, глубокими, молодыми какими-то глазами – молодыми, пожалуй, из-за усмешки, которая, казалось, таилась в его проницательных глазах, – отец был для нее примером во всем. И все лицо его – доброе, родное, чистое, хотя и покрытое сетью морщинок, пергаментно-спокойное лицо мудрого старика – излучало всегда свет и радость для нее. Марье Трофимовне становилось уютней, спокойней, когда рядом был отец, и в то же время ей всегда хотелось, как будто она была еще совсем-совсем маленькой, понравиться отцу, угодить ему чем-нибудь, вызвать к себе ответное чувство любви, которую она с такой силой испытывала к нему. Он все это, казалось, понимал и часто слегка как бы насмешливо-иронично подтрунивал над ней… Это была своеобразная игра, и игра эта нравилась им обоим.

Они прошли на огород, отец взялся за лопату, деловито, размеренно проходил ряд за рядом, а Марья Трофимовна, держа таз на весу, глазками вверх бросала клубни в лунки, и эта совместная, в одном ритме, в постоянном темпе работа была очень им по душе – им всегда нравилось делать что-нибудь вместе, сообща. В детстве, девчонкой, Марья Трофимовна иной раз на сенокосе лезла чуть не под косу отца, так он ее завораживал тугими, хлесткими движениями своей острой сабли-косы, – мягкая, влажно-сочная трава со стоном ложилась под отцовской литовкой, а он уходил все дальше, дальше, и фигура его, уходящая, врезающаяся в море высокой, как лес, луговой травы, навсегда осталась в ее памяти.

Когда отец уставал, он останавливался, опирался на косу и, подмигивая, спрашивал: «Ну, чего, Марийка? Косой охота помахать, а?» Марийка кивала, но боялась подойти поближе – отец ругался, если кто лез, как ему казалось, под косу. «Подрастешь малость, попробуешь…» – обещал он, брал Марийку на руки и уносил на копну; посадит наверх, скажет: «Уминай получше. Все помощь…» – и уйдет. А Марийке слезть хочется, но страшно… вот она сидит, сидит, смотрит вокруг и горестно вздыхает…

– Помнишь, как сенокосили, а, пап? – улыбнулась Марья Трофимовна.

– Сенокосили-то? – Отец воткнул лопату в гряду, присел на ведро в борозде, достал махорку. Усмехаясь, свернул «козью ножку». – Ну а как же, помню, как не помнить… – И выпустил густо-сизую струю дыма. – Ведь вот тоже, а? – усмехнулся он. – Что за дело, кажется… А смотри, помнишь. И я вот тоже… Я-то помню еще, как с отцом косили, да и деда помню… У-у, страшнова-а-ат был дед, борода – лопата, пенится, деготь с проседью. Уж мы его боялись! Бывало, если что, мать грозится: «А ну как дедулю чичас крикну?!» Мать-то моя, твоя бабка, не «сейчас» говорила, а «чичас»… Да ведь и то, время было какое, древнее было время…

– Да уж ты-то, наверно, не больно боялся, а, пап? – усмехнулась в свою очередь Марья Трофимовна.

– Боялся. Как не бояться, дед был видной. С Демидовыми мужик работал, хватка ихняя была, демидовская… Что не по нём, хребет ломал надвое… Не то что мы, сопливые, и не вспомнишь никого, кто бы не боялся его. Крутого нрава был дед, крутого…

– Пап, я что хотела спросить-то тебя… Вы когда с мамой сошлись, так она…

– «Сошлись»! – усмехнулся отец. – Это по-нонешнему – сошлись, а тогда папаня привел Настёху: вот тебе жена и баба, смотри у меня, сукин сын! – Отец хрипловато, старчески, но весело рассмеялся. – У меня тогда и женилка-то еще не выросла, что к чему – и не кумекал. Папаня из бедных приглядел, чтоб батрачила. Не упомню вот точно, но как будто лет пятнадцать ей тогда стукнуло. А может, и того не было… Семья-то у папани агромадная народилась, всех обстирать, накормить, напоить – Настёхина забота была. Это уж после революции, ну да, после, отделились мы с ней. А так – батрачка была… Да, была Настёха батрачка…

– Как хоть мама-то себя чувствует?

– Да как… годы здоровья не прибавляют. Зашла бы, попроведовала.

– Сам видишь, пап, запарилась я… В голове от забот звон стоит. Да еще вот огород. Да работа. Да Маринка. Да и те еще лоботрясы.

– Я и говорю, попроведовала бы… Сорок девять годков, как мы с матерью-то прожили…

– Да ты что, пап?! – всплеснула руками Марья Трофимовна. – Господи Боже мой, да как же это я забыла?! Ах ты, Господи, ну совсем из головы вон… Вот дурные мы, вот головы худые… Ну, пап, не знаю, что и сказать…

– Ты руками-то не маши… а то взлетишь еще, – усмехнулся отец. – Давай закругляйся… Пойдем к нам, чаю попьем. Мать-то ждет, пирогов напекла.

– Чего ж ты молчал до сих пор? – заметалась Марья Трофимовна по огороду. – А ведь я все помнила, все помнила, с Серафимой еще договаривались, чтоб устроить вам честь по чести… А тут как раз случай этот… уж тут ни мне, ни Серафиме не вспомнить было… Но уж «золотую» мы вам устроим, такую устроим – тут уж вам не отвертеться.

 

– Ладно, не кудахчь попусту… Бери Маринку, да пошли. Мать-то заждалась, поди.

Марья Трофимовна быстро умылась, переоделась, собрала Маринку, и они втроем выходили уже за ворота, когда примчался откуда-то на велосипеде Сережка.

– A-а, дед! Привет! Привет, Мар! – Он хлопнул ладонью по вытянутой ладошке Маринки. – Как дела, как живете, как животик?! – пощекотал он ее.

– Где ты только носишься?! Сел бы лучше уроки поучил, чем лодыря гонять… Если уж мне не поможешь…

– Отстаешь от жизни, мамка! Учебный год давно закончился!

– Как закончился? – удивилась Марья Трофимовна. – А ведь и правда… С вами все на свете позабудешь, собственное имя – и то вспоминать скоро придется.

– Сергей, – сказал дед, – пошли к нам на пироги. И Глебу передай: дед приглашал.

– Ладно, дед. Только ему это до лампочки, пироги. Сам знаешь. Вот если б ты ведро браги поставил да тазик пельменей, он бы живо. А так…

Дед рассмеялся:

– Там посмотрим. Ну, лихие хлопцы растут – в отца, казаки. Ну и ну…

Мать встретила их у порога.

– Так, а Серафима-то где? Где Серафима-то? – забеспокоилась она.

– Да я ж тебе говорил, – сказал дед, – в Челябинск она поехала, повезла Петровича на проверку, чтоб посмотрели, как там у него…

– A-а, ну да, ну да… опять забыла… Ну а ты пошто к нам редко заходишь? – наклонилась она к Маринке. – Говорят, именины недавно справляла?

– Баба Настя, мы шли, шли, шли, – залепетала Маринка, – гости чтоб пришли, а туда пришли, а там… да, бабушка?

– Все поняли?! – рассмеялась Марья Трофимовна. – Ну и ладно… Да, да, да, – ответила она Марине и подхватила ее на руки.

Год второй

6. Здравствуйте, это я!

Витю в первую минуту не узнали, а он сказал: «Здравствуйте, это я!» – и улыбнулся; только по улыбке и разглядели, что ведь это Витя. Главное, изменила его борода – густая, черная, как у матерого какого-нибудь мужика. Даже и представить странно, что у Вити может быть такая бородища. «Ну, светопреставление, – улыбнулась Марья Трофимовна. – Каждый раз какие-нибудь новости…»

Утром, когда Марья Трофимовна уходила на работу, Глеб тащил всех – Витю, Маринку и Сережу – на пруд, и начиналась такая карусель, что к концу дня Витя проваливался в сон, как в бездну. Они приходили на пруд, и Глеба встречали здесь, как встречают короля в законном его царстве. Он был первый в городе яхтсмен, он бывал первым даже в области, – в сумасшествии гонок, в бесшабашности, смелости и азарте не было ему равных. «В сегодняшних гонках вновь блеснул мастерством наш великолепный Глеб Парамонов. Скорость и еще раз скорость – таков девиз нашего героя. От всего сердца поздравляем Глеба с заслуженной победой. Желаем ему новых блистательных побед. На снимке слева – Глеб после победного заезда. На снимке справа – «Летучий Голландец» Глеба Парамонова». Или: «Вчера в фантастически сложной напряженной борьбе вновь одержал победу на яхте класса «Летучий Голландец» неудержимый Глеб Парамонов. На великолепно трудном развороте парус его яхты положило на воду, но что такое трудности для нашего Глеба? Преодолевать и еще раз преодолевать их – таков девиз нашего героя. Через три секунды «Голландец» Глеба уже мчался к заветной цели и, под аплодисменты зрителей, догнав, а затем и перегнав соперников, Глеб первым вырвался на финишный отрезок. Поздравляем победителя! На снимке слева – верный друг Глеба Парамонова «Летучий Голландец» СТА-6Б, на снимке справа – Глеб вытирает пот с лица после убедительной победы».

Но и газеты, и сами соревнования, по существу, мало интересовали Глеба. Его любовь к скорости была искренней, а страсть – подлинной. Витя с Маринкой садились где-нибудь посредине, Сережа был за матроса, Глеб брался за руль, и яхта с ярким алым парусом, разметая на своем пути свинцово-тяжелую на вид воду, оставляла позади себя тучи брызг. У Вити было такое ощущение, что из-за ветра, скорости, брызг и невольно глубокого восторга ничего нельзя было разобрать вокруг, и часто казалось, часто мерещилось, что все это должно чем-нибудь закончиться, весь этот восторг, красота, трепет сердца, – катастрофой, гибелью… Он понимал, не сама возможность гибели, – это был бы редко несчастливый случай, – а ощущение возможности гибели, острота этого чувства, вероятно, была необходима Глебу, отвечала тайне его души – жить сверхполной – по ощущениям – жизнью, жить даже на грани катастрофы, а иначе жизнь уже не жизнь, а болото, преснота, муть, пресмыкание. А тут – свобода, а если и гибель – ощущение такое, что гибель возможна, что она рядом, – если и гибель, то в свободе, на свободе, независимо от чего бы то ни было… Так ли это на самом деле? Бог знает, но так Витя думал, думая о Глебе. Сам же Глеб просто упивался стихией скорости, глаза его горели, губы невольно расплывались в несколько даже глуповатой улыбке, а главное, что успел заметить Витя, – лицо Глеба добрело и становилось человечней; в обычной жизни лицо его часто казалось злым, а когда он бывал пьян, это впечатление еще более усиливалось при виде его тонко сжимающихся губ и раздувающихся ноздрей.

Вообще в его облике было что-то ястребиное, хищное, но вот в эти минуты – минуты страсти, скорости, упоения – все отлетало от него как шелуха.

А когда все это кончалось и страсть, удовлетворенная, слегка остывала в Глебе, а у всех остальных появлялась усталость, яхта прибивалась к противоположному берегу… Здесь были лужайки, а чуть дальше – кустарник, а еще дальше – лес, и хорошо было после скорости и безумия полежать на траве, погрызть соломинку, посмотреть на небо, подумать… Или хорошо было побаловаться с Маринкой, защекотать ее, затормошить, пока она не взмолится: «Папа! Папа! Ну папка! Ну папка же!..» За это «же», которое звучало как «жи», он часто называл ее: «Жи-жи» и еще все припоминал ей, как она говорила раньше «Мази». Когда она была совсем маленькая, ее просили: скажи: «Ма-рин-ка», а она говорила: «Ма-зи, Ма-зи…» И вот теперь Витя слегка дразнил ее: «Жи-жи», «Ма-зи…», и ей это казалось почему-то очень смешным, и она заливалась как колокольчик.

– Мар, ну ты перестанешь? – говорил Сережа.

– А тебя не спрашивают, вот ты и не спля-сывай! – отвечала припевом Маринка.

– Научилась бы говорить сначала, – усмехнулся Сережа.

– А вот и умею!

– А вот и не умеешь!

– А вот и неправда!

– А вот и правда!

– А вот и бе-бе-бе! – показывала Маринка язык, и это был ее самый сильный довод, и все смеялись.

Глеб готовил стол, потом все садились вокруг газеты и кто что хотел, тот то и ел, демократия распространялась даже на Маринку: она ела, например, помидоры, огурцы, колбасу, а вот яйца и плавленый сыр ни за какие деньги не уговоришь ее есть. Сережка пил пиво, а Глеб с Витей – пиво и вино. Иногда Глеб брал с собой «девок», как он их называл.

– Перспектива нужна, – говорил он, усмехаясь. – Антураж…

А однажды спросил:

– Хочешь, невесту покажу? Жениться решил…

– Влюбился, что ли?

– Спрашиваешь!

Звали ее Варя, Варюхой называл ее Глеб. Она была совсем девочка, смотрела на Глеба: «Хоть в огонь, хоть в воду – приказывай!» – такое было выражение в ее глазах. Он говорил ей: принеси туфли, – она приносила. Сними с меня пиджак, – снимала. Подай стакан, – подавала.

А если ему ничего не нужно было, он делал жест – и она полностью переключалась на Маринку, которую любила искренне. Она была беззащитна и наивна, и это, видимо, обезоруживало Глеба – он не грубил ей, не оскорблял ее, как делал это с другими, но и не особенно, в общем, церемонился с ней. А Витя смотрел на Варюху и думал – безотчетно – о Люде, о том, что хорошо было бы, если бы сейчас вот здесь, вместе с ними, вместе с Маринкой, сидела Людмила, что-нибудь сказала, улыбнулась, засмеялась, как умеет смеяться только она одна…

Так складывалась жизнь, что опять, в который уже раз, они были не вместе, она осталась в Москве – работать и поступать в институт, а он сразу после сессии – два месяца назад – уехал со студенческим отрядом в Тюменскую область на лесосплав. Теперь, возвращаясь в Москву, на неделю, что осталась до начала учебы, заехал домой.

И в эти дни, в один какой-то момент, ему вдруг странно почудилось, что как бы ни шла здесь жизнь – трудно ли, плохо ли, счастливо или горестно, – она идет и будет идти, независимо от его личного существования, и он почувствовал теперь с особенной остротой горечь тех упреков, которые делала Людмила. Да, это была правда, он не жил той жизнью, которую выбрал себе сам; он сам, а не кто-то иной, женился именно в то время, в какое женился, и это его дочь родилась в то время, в какое должна была родиться, и, значит, – как мужчина и как отец – он должен был иметь все то, что должен был иметь: квартиру, работу, самостоятельность, независимость, – а между тем ничего этого у него не было, а раз не было – то вывод был один: нельзя было и начинать то, что не под силу и не по плечу. Ибо, начав так, ты уже заведомо переложил часть своей личной, собственной жизни на плечи других, а таких, как ты, если оглянуться, не один, не два, не три, а десятки и сотни. Да, это была правда, он знал ее, но ни изменить, ни начать что-либо по-иному уже нельзя было: жизнь дважды не проживается и не текут реки вспять. Что подкупало в Марье Трофимовне, так это ее удивительное человеколюбие, бескорыстная щедрость души, вот именно – бескорыстие и щедрость души. Русская черта русской женщины. Витя понимал, что сам он – никакой, конечно, не подарок для Марьи Трофимовны, но он глубоко чувствовал ее душу, по-сыновьи любил и жалел ее, и она это понимала, между ними, несмотря ни на что, всегда была какая-то молчаливая договоренность, симпатия и взаимное уважение.

Именно поэтому Витю не то что злило, а часто просто мучило и терзало, когда он видел, как грубо и жестоко обходились с матерью ее собственные сыновья. С Глебом они схватывались из-за этого не на шутку, но Глеб в таких случаях никогда не защищался, а нападал.

– Муха тоже думает, – усмехался Глеб, – что тебе приятно, когда на шею садится.

– В мой огород камешек?

– Ну, зачем так глубоко. Я говорю, одна муха…

– И совсем ты не про муху говоришь, – сказала Маринка. – Дядька Глебка какой-то…

– А сопливых не спрашивают. А то они могут по шее заработать.

– Тебе папа задаст тогда!

– А я вам вместе с папой! – усмехнулся Глеб. – Чтоб не обидно было.

– А мы бабушке скажем. Вот так.

– Бабушка у вас тоже… с приветом. Нет, ты думаешь, ты у нас один такой ха-ар-роший-прехороший, мамку ж-жалеешь, понимаешь, слова там ей разные говоришь… а ты бы ей лучше глаза открыл, раз у вас такая любовь. Ты спроси у нее, для кого она старается? Сколько раз я ей вбивал в голову: пускай слон работает, слон большой! А ей что за охота? В пять-шесть встает – несется на работу. Скажут, оставайся во вторую, – пожалуйста! Скажут, работай без отпуска, – работает. Как осел навьюченный – куда б ни погоняли, лишь бы на месте не топтаться. Домой принесется… а здесь кто ее ждет? Предок? Так этот фрайер кадрится на стороне вовсю… Может, вот этот охламон с пятерками в портфеле? – Глеб дал Сережке подзатыльник. – Как бы не так. Рад бы с пятерками, да в голове – одна, две, три извилины, на них и троек с двойками лишку. Может, я для нее радость агромадная? Светлое пятно, так сказать, в личной биографии? Тоже: где сядешь на меня, там и слезешь. Соплюха вот эта? – он кивнул на Маринку. – Это надо посмотреть, как мамка в постель плюхается, – тогда скажешь, какая это радость…

– А вот и радость! Вот так! – сказала Маринка.

– …если радость, что ж тогда распрекрасный зятек сам ею не займется? Людку в охапку, драпанули в Москву, мы тебя жалеем, мы тебя понимаем, ты у нас хорошая – на тебе Маринку, воспитывай… Тяжело? Трудно? А нам какое дело… у нас московская жизнь, столичные проблемы, педагогическое образование, ум за разум уже заходит, не до того. Ну, а мамка животное бессловесное… тянет лямку. А я этих, которые лямку тянут, не зная для чего, я бы их! – Глеб сжал кулак. – Кто ей спасибо скажет? Может, мы вот с этим охламоном? От нас дождешься! Предок, фрайер, уже отблагодарил – путается направо и налево… Какая от вас будет благодарность, тоже еще надо посмотреть. Да и на работе плевать на нее хотели… лезет везде, на собраниях выступает – а у слона тоже поговорка есть: тихо, муха, не шуми…

– Ну так если ты все это понимаешь, можешь ты к ней хотя бы по-человечески относиться? Ну не хочешь помогать – твое дело, но можно не грубить, не ругаться, не оскорблять. Ведь и Сережка смотрит на тебя, вы ее вдвоем в конце концов так заездите, что…

– Спрашиваешь! Такова жизнь, как говорили древние римляне древним грекам, помочившись на их могилы. А если по-другому, то у французов тоже поговорка есть: если ты слон, то ты не муха. Или, как мне говорил дед: горбатого могила исправит. Сечешь?

 

– Насчет меня ты, конечно, здорово проехался, тут я тебя поздравляю. Но, с другой стороны, это тоже удар исподтишка. А если я бью в одну цель, то как быть? Куда от себя денешься?

– Смотри не промахнись… стрелок! Стреляешь, так хоть меня не учи. А то, кому не лень, все учат… пересчитать по пальцам? Затянул бы я на них на всех петлю покрепче, да слабоват в коленках. К директору прихожу: не поедешь на регату, говорит, пьешь, хулиганишь, прогуливаешь – не поедешь. Говорю: у льва – когти, у птицы – крылья… Не понял, постучал по столу пальчиком. Я яхту чуть не на горбу в Ленинград пер. Первое место. Руку пожал, правда, а потом… уволил. А куда от меня денешься? Закон на страже моих драгоценных прав. Ладно, другой случай. Подваливает мастер: почему прохлаждаешься в рабочее время? А я руку только что обжег. Я ему говорю вежливо так: пошел вон, сука! Не понял. Взял я его, поднял и хотел в ковш с чугуном кипящим бросить, да тут – Васька-решето подвернулся, ломом по рукам мне долбанул… Ладно, отсидел пятнадцать суток. И вот ты спроси меня: может, я сумасшедший? Может, я не знаю, что засадят меня в конце концов? Ну, вот таких, как я, вроде не должно у нас быть, а я есть… Я тебе скажу – скучно мне, серость одна кругом, не продохнуть от скукоты. Один – жены боится, другой – за жену, третий – начальства, четвертый – собственных мыслей, пятый за копейку дрожит, шестой еще от чего-нибудь и за что-нибудь трясется в своем уголке, – и это люди? Друг на друга похожи, как муравьи. Когда ничего не боишься, зорко начинаешь людей видеть – насквозь. Дела мне не хватает – чтобы в полную правду, в полную силу! А может, что скорей всего, просто подонок я и загнать меня нужно за Можай, да побыстрей. Случай вроде того: спрашивает муха у слона, а слон в ответ – жужжишь, не слышу…

…Вечером, когда собирались все дома, и Марья Трофимовна, и Витя, и Маринка, конечно, тоже, хотя она больше просто слушала, за каким-нибудь делом часто вспоминали Люду. Так получилось, что у Марьи Трофимовны за эти два месяца было больше писем от Люды, чем у Вити, – связь с рейдом на лесосплаве была плохая, от случая к случаю, Марья Трофимовна что-нибудь рассказывала, Витя слушал и улыбался; иногда, это было видно, он в мыслях своих был уже далеко от дома, в Москве, представлял, как увидит вскоре Люду, как будут они опять вместе. «Судьба, видать, такая…»– думала, вздыхая, Марья Трофимовна.

Они, когда разговаривали, любили не просто разговаривать, а что-нибудь делать, Марья Трофимовна, например, стирала, а Витя, чем мог, помогал – белье принесет-отнесет, воду сменит, веревку натянет во дворе…

– Маринка, подай-ка вон платьице!

– Это?

– Ну да. Вот молодец, девочка! – улыбалась Марья Трофимовна, вытирая тыльной стороной руки пену со лба. – Она, главное, когда в аудиторию-то зашла, – продолжала она для Вити, – фамилию вдруг свою забыла, твою фамилию-то! – рассмеялась она. – Спрашивают, как фамилия, она отвечает, а ей говорят: в списках таких нет. Смех! Потом, пишет, собралась с мыслями, вспомнила Витину фамилию, так и написала, дуреха, «Витину фамилию», как будто у ней сейчас не твоя фамилия… Ох, бедовая она моя, бедовая… Ну, села, пишет, вызывают отвечать, отвечает – не поймет, то ли во сне все происходит, то ли наяву, оттараторила, а они спрашивают: вы что, мол, недавно замуж вышли, да? А она говорит удивленно: почему недавно? Давно… только я бедовая, так и сказала – я, говорит, бедовая, так бабушка Настя меня еще звала, вот и забыла, волновалась, мол, сильно… А ей говорят: а что, мол, бабушка-то Настя жива? А как же, удивленно отвечает она, конечно, жива, на одной улице с мамой моей живет. Ну, раз так, говорят, то прекрасно, ставим вам пятерку, привет бабушке и маме!

Марья Трофимовна, Витя и Маринка – все втроем – так тут рассмеялись, что бросили все дела и, схватившись за животы, долго не могли успокоиться. Особенно смешно было всем смотреть на Маринку, она не столько делала то, что чувствовала, сколько копировала взрослых.

Иногда Витя сам брал письма и по нескольку раз перечитывал, что писала домой Людмила; порой кое-какие мелочи казались ему неожиданно странными, даже непонятными, и он говорил:

– Ну надо же!

И Марья Трофимовна отрывалась от дела, спрашивала:

– Что там?

– Да вот пишет, – показывал Витя, – ходила смотреть футбол.

– Футбол-то? – улыбалась Марья Трофимовна. – A-а, да, я тоже удивилась сначала, а потом вспомнила, – ты-то, может, не знаешь, а я знаю, – она ведь в детстве только с пацанами бегала, и в футбол с ними, и в прятки, и папиросы даже с ними пробовала, прибежала: «Мама, какие они горькющие!» – «Кто?» – «Да папиросы эти!» И по огородам вместе с ними лазила, страдовать это у них называлось…

– Мы тоже страдовали, – вспомнил обрадованно Витя, – дома в огороде чего только нет, так нам это что… надо в чужой сад или огород залезть, настрадовать морковки, репы, яблок, крыжовника, – это да!

– Ну вот, настрадуются, домой придет – живот во-о-от такой, вспучит его, беднягу…

– Вот такой? – нафуфырилась Маринка.

– Вот-вот… мамка-то у тебя ох бедовая была, крепенькая такая, пухленькая, щечки – во! Серафима, бывало, придет, говорит: «Ну, где тут наша пышка?» – а Людмила-то привыкла потом, это еще в детстве было, привыкла и, когда ее спросят: «Ты кто?» – отвечала: «Пышка сдобная я…»

– Пышка сдобная! – рассмеялась Маринка. – Пышка сдобная! Бабушка, я тоже пышка сдобная?

– Да уж ты куда там… пышка! Кости да кожа одни… замаялась уж с тобой, мамке бы вот твоей, что у тебя сейчас есть, – она б за обе щеки уплетала, только б свист стоял… Оно ведь, после войны-то, ох как голодно было… Помню, разведешь бурду, наполовину картошка, наполовину жмых, лакомство было – картофельные оладьи… Или вот как вспомню, ох упрямая была Людмилка! Недаром, видно, в институт-то поступила. Бывало, поставишь их с Глебкой в угол, тот через минуту уже канючит: «Ма-ма, прости-и, ма-ма, не буду больше…» Ну ладно, раз прощения просит, надо прощать, выйдет из угла – глаза хитрющие, снова да ладом за старое принимается, а Людмилка… ну, та нет, – встанет, губы надует, смотрит исподлобья, ну вот как Маринка иногда делает, точь-в-точь они копии, она у вас как-то странно – и на тебя, Вить, похожа, и на Люду, уж больно сердится-то точно как вы оба…

– Бабушка, а мама тоже плакала?

– Ну а как же. Плакала… Только редко, слезинки-то у нее не добьешься, бывало… Стоит в углу, так хоть сто лет может простоять, а прощения не просит. Бедовая была, не считала себя виноватой.

– А была виноватой?

– Да ведь когда как… Иной раз просто под горячую руку подвернутся оба, а другой раз так напроказят, взяла бы ремнем да отхлестала по первое число. Но уж тут Степан за них горой был. Он, Степан, тут уж надо отдать ему должное, Люду любил… Да и сам знаешь, Вить, как она на него похожа… вылитая отец, только в юбке!

Марья Трофимовна рассмеялась.

– Деда Степан в юбке! – запрыгала на одной ноге Маринка. – Деда Степан в юбке!..

Эти разговоры о Людмиле действовали на Витю гипнотизирующе не только потому, что многое теперь в характере Людмилы становилось понятней, а главным образом потому, что – как это ни странно, ибо куда уж можно быть дороже, если он давно любил ее, – что Люда становилась для него дороже с каждой новой черточкой, с каждым новым штришком, открытыми в ней.

И когда он читал теперь: «Мама… мама…» – он более понимал, что стоит за каждым из ее слов, чем понял бы прежде. Он читал: «…тут было так тесно, душно, и все девчонки сами по себе, и в то же время каждая тараторит: я ничего не знаю, я абсолютно, ну ничегошеньки не знаю, вот убей бог, девчонки, провалюсь! – я подумала: а ну их всех, и ушла к ребятам. Господи, как я волновалась сама, как боялась, что провалюсь, но до чего противно, когда ноют об этом, а с ребятами мне стало спокойней, они тоже волнуются – есть даже такие, что похлеще девчонок! – но все-таки… одни говорят о футболе, другой рассказывает, как напился вчера и на все махнул рукой, третий, что хорошо бы сейчас позагорать, солнышко такое хорошее, лето, тепло… Ну, в общем, когда пошла в аудиторию – руки не дрожали, и то слава богу. Но зато отмочила другое, как зашла, забыла свою фамилию…»

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru