bannerbannerbanner
Бабушка и внучка

Георгий Баженов
Бабушка и внучка

Полная версия

Что подкупало в Степане – так это широта души и любовь к машинам и механизмам. Казалось бы, с его-то кровью куда как естественней животину разную любить, лошадей, ан нет – он любил возиться с механизмами, с двигателями, машинами. Хлебом не корми – дай покопаться внутри двигателя. Ну и что – пошло, конечно, дело: сначала слесарем, потом механиком, потом в старшие выбился, незаменимым человеком стал на фабрике. Кто как, а они с Марьей теперь всегда вместе. Бывало, увидят ее одну, так тут же подначивают: «А Степа-то где? Где оставила? Ой, смотри, девка, смотри-и…» Много смеху было, это уж как всегда: когда счастье рядом – по любому поводу смешинка во рту подтаивает. Незаметно-незаметно, а как-то так получилось, что ни Марья, ни Степан без завода уже себя не представляли. Так, по крайней мере, казалось Марье Трофимовне.

И вот этот случай с Тимошенковым… Степан давно задумал ролики на ленточном конвейере менять, но ему все не давали – не до роликов сейчас, план нужно гнать, домнам агломерат нужен… А тут он возьми и останови сам конвейер, пока то да се, пока выясняли, почему бункера полупустые, почему ленточные не все в ходу, Степан уже свое дело сделал. Да если б сделал – это еще куда ни шло, а то конвейер пустил – сразу несколько подшипников полетело. В спешке проглядел, плохо затянули крепление – ну и результат. Два дня простоял конвейер мертвым скелетом. Тимошенков так орал на Степана – перепонки могли лопнуть слушаючи. Тимошенкова, конечно, можно было понять: начальник аглофабрики изрядно его в кабинете продержал, а что и как он ему говорил – неизвестно, только по набухшим желвакам Тимошенкова и застекленевшему взгляду можно было догадаться – пилюля получилась не с медом. Ну а Степан нет чтоб смолчать или согласиться с Тимошенковым, наоборот – взъярился: мне, мол, начхать на все ваши сводки и планы, давно ролики менять положено, технику, мол, безопасности кто нарушает, а? – ну и то-то…

Степана лишили, конечно, премии квартальной, а он в ответ – заявление об уходе.

Сколько дней билась с ним после Марья Трофимовна! Сколько доказывала! Ничего не помогло. Главное, почему ей было обидно, – не понял он ее. Не хотел понять. Пусть он даже прав был тогда, хотя это еще как сказать, – да в том ли дело, кто прав, кто виноват? Он ведь не от Тимошенкова ушел, он с завода ушел – вот в чем соль-то; не в принципах, не в словах дело, а вот в этом. Столько лет проработали на заводе, столько сил ему отдали, столько души вложили в его налаженный пульс, что можно ли было представить свою жизнь без завода? Это все равно что жизнь свою без молодости представить, отрубить от себя молодые годы. Тут, на взгляд Марьи Трофимовны, такая рана и беда, что вечно кровоточить будет… «Тебе завод мил – ну и пластайся, пока совсем не сожрут. А для меня места хватит, не заваляюсь – рабочие руки везде нужны!» – твердил свое Степан. Для него хорошо было, где справедливость на аптечных весах взвешивалась, а для нее… не то что тут о справедливости речь, просто по ее мерке рабочему человеку там хорошо, где вложен его труд, – это как вторая родина, без боли ее не оставишь, из сердца ее не вырвешь. Начальство – оно сегодня начальство, а завтра, глядишь, над тобой уже новый человек, – в том ли смысл, чтобы кому-то что-то доказывать? Попробуй двадцать с лишним лет проработать в кабинке грейферного крана, где каждый рычажок и тумблер узнают тебя по одному только прикосновению, – тогда поймешь, в чем соль работы, этой второй твоей родины… Нет, она без завода, без аглофабрики свою жизнь не представляла, и это было не какое-то парадно-показное чувство, наоборот, это чувство было глубоко спрятано в ней, она, пожалуй, никому в нем даже и не признавалась, истинная любовь – тайная любовь, ее бережешь в себе и попусту не растрачиваешь. Как так получилось, но она прикипела к месту, у нее и отец всю жизнь в мартене проработал, а дед у Демидова еще металл варил, так что… А Степану, оказалось, было все равно, где работать, – может, тут и кровь сказывалась, что ни говори, а «донской казак»…

Не сразу Марья Трофимовна почувствовала, но все же со временем почувствовала – отношения у них со Степаном осложнились, что ли, или, наоборот, упростились. Раньше и слов никаких не надо было, варились в одном котле, знали и понимали друг друга с одного взгляда, а теперь она о заводе – Степан хмурится, она о третьем-десятом, он – о пятом-двадцатом, она о бункерах и конвейерах, – он усмешка да ухмылка. Работать Степан устроился на стройку, сначала дежурным слесарем, потом на экскаватор перешел – страсть к машинам взяла свое. И нормально как будто все, а в то же время чувство родства как-то странно, почти неуловимо начало расстраиваться между ними. Самые близкие на свете люди, они вдруг стали не самыми близкими, а просто близкими. Родство не терпит половинчатости, душа взывает к душе в полную силу. Как тут сказать: что случилось между ними? Трудно сказать. Но близость их истончалась. И жизнь покатилась как-то пресно, без той глубокой и чувственной радости, когда, скажем, достаточно было ранним утром вместе пройтись на работу, чтоб целый день ощущать в душе свет и счастье…

А потом к тому же начались у Степана дальние командировки – передавал в разных местах опыт передового экскаваторщика. А еще потом… Уж как там произошло, но вдруг почувствовала Марья Трофимовна, что у Степана в командировках, видно, бывали женщины. По глазам ли его виноватым и бегающим поняла это, или по суетливым движениям, или ночью, по обращению с ней, но поняла: не тот что-то Степан, не так любит, не так смотрит, не так дышит даже. А она была брезгливая, тошно и трудно ей стало чувствовать, что Степан хоть и родной, да не тот, что прежде; раньше – весь ее до дна, до глубокого донышка, каждая кровиночка – близкая и теплая, а теперь… И ничего не смогла Марья Трофимовна поделать с собой: стала брезговать Степаном: он к ней ночью с любовью – она его гонит. Ну и ругань, конечно; виноват-то виноват, а признать вину не хочет, долго носить в себе вину – это тяжкий, конечно, крест на душу. Но и прощать его – значит потакать, тоже нельзя было. Вот и началось у них: с виду, со стороны-то как будто нормально живут, муж да жена, а она его частенько к себе не допускает. Может, и было бы у них по-иному еще, да она всякий раз чувствовала: как уехал в командировку, так возвращается виноватый. И хотела бы простить, особенно поначалу, но как простишь? Не то страшно, что кошка пакостит, а что пакостить приучается, не отвадишь ее. Разве не прощала она его? Не раз прощала, а он опять за свое. Да, истончалась их близость… Так и пошло у них: то врозь, то вместе, но чаще всего врозь. Иной раз даже думала: не разойтись ли уж? – да все-таки детей вместе наживали, внуки вон даже пошли, оно как будто и смешно на старости лет по судам таскаться, оскорбленную любовь разыгрывать. Это, конечно, так, но все же надежда на нормальную жизнь – эта надежда всегда жила в ней…

Наконец ее сморило совсем, она клюнула носом, и в ту секунду, когда она, вздрогнув, очнулась, она услышала внизу снова шум, и как только осознала это, окончательно проснулась. «Господи, Господи…» – сказала Марья Трофимовна, подошла, разобрала постель, хотела уже лечь, но внизу слишком что-то расшумелись, да и голос Степана был слышен, – видно, вернулся уже со второй, – значит, времени около часа ночи, и она решила спуститься вниз – разогнать «мужиков», как сказала бы Люда.

Степан сидел с Глебом и Василием за столом в грязном промасленном комбинезоне, моргал глазами и, как бы защищаясь, все повторял: «Во дает! Ну ты даешь!» – а увидев жену, вдруг азартно-облегченно оживился.

– Видала? – кивнул он. – Видала, чего хочет? Ну, дает! Ну и бесстыжая рожа!..

– А ты бы поменьше с ним пил, – сказала Марья Трофимовна. – Чего тут расселся?

– Предок, – последний – р-р-раз… – выделяя каждое слово, повторял Глеб. – Ты – меня – з-з-знаешь…

– Так, – кивал Василий. – Так его…

– Это ты кому, бесстыжая твоя рожа, отцу говоришь?!

– Предок, я повторять не люблю, ты знаешь… Я кому сказал! Живо! – Глеб потянулся к отцу.

От шума проснулась наверху Маринка и жалобно-испуганно заплакала.

– Чтоб вы тут сгорели синим огнем! – плюнула Марья Трофимовна и заторопилась к внучке. – Чтоб языки у вас…

И сквозь ласковое бормотанье, которым она успокаивала наверху Маринку, Марья Трофимовна слышала, как внизу загремел то ли стол, то ли стул, потом что-то упало, и голос: «Предок, чтоб через пять минут бутылка была на столе! Засекаю по секундомеру. Считаю: раз, два, три…» – «Да где я ее тебе возьму?! Второй час ночи!» – «Я сказал, кажется… три, четыре, пять…» И тут, видно, Степан действительно вышел из дому, потому что вдруг все смолкло, по крайней мере голоса затихли, Маринка успокоилась и вскоре уснула. Еще некоторое время Марья Трофимовна посидела неподвижно около внучки. «Господи, Господи…» А потом повалилась на постель и заснула мертвым, тяжелым сном.

Она не знала, долго ли проспала, но то, что кто-то коснулся ее плеча – грубо, даже больно, она почувствовала сразу же, и странное дело, это ее как будто обожгло, хотя она, как только открыла глаза, сразу поняла – Степан. Она отпихнула его руку, включила ночник и с болью и презрением прошептала:

– Ну черт ты, черт, ну посмотри ты на себя, на кого ты похож! Лезешь в постель – хоть бы комбинезон снял, ведь свиньи хуже, а туда же – на чистые простыни. Ну идолы вы, идолы, Боже ты мой… – Марья Трофимовна достала из шкафа старый тюфяк, фуфайку, потертое одеяло, бросила все в угол: – Иди! Спи в своем логове, черт такой! Есть свое логово – и спи! Нечего в комбинезоне, пьяным в постель лезть! На кого ты только стал похож, эх, Степан, Степан…

– Маша, слышь, Мария… Да я… ты же знаешь… эх, бесстыжие вы все рожи…

– Дадут когда-нибудь поспать в этом доме?! – зло, сквозь слезы закричал со своего дивана Сережка. – То одна плачет, то те орут внизу, то еще один пришел… Сумасшедший дом!

«Сережку жаль… – подумалось Марье Трофимовне, когда она уже снова проваливалась в сон. – Испортится, чего доброго, парень. Жаль Сережку. Надо не упустить…»

 

4. С тобой неплохо, но…

Казалось бы, какое тебе дело, если встанет конвейер, рвется конвейерная лента, на главном валу летят подшипники, застопорит вдруг дисковый питатель, ослабнет болтовое крепление редуктора, переполнен шихтовый бункер… какое действительно тебе дело, если твоя задача – ворочай рычагами грейфера, очищай отстойник от шлама и грязи, но нет – здесь, на аглофабрике, одно связано с другим, и если где-то прорыв, то и ты в конце концов втягиваешься в лихорадку, и ты чувствуешь – ритм, тот привычный и разумный ритм максимальной отдачи в работе, этот ритм нарушен и сломан, и ты вынуждена стоять, потому что встали вдруг насосы в насосной, отстойник пуст, и видишь – внизу с красными пятнами на лице мечется по участку Силин, то видишь его наверху, на бункерах, то он уже в насосной, машет руками, кричит, то видишь, как он уже на конвейере, тычет в лоб механику: куда смотришь, лопух, ослеп, что ли, – питатель работает, а конвейер стоит?! В общем, знакомая картина, когда уж она начинается… Подгонишь грейфер к антресоли, застопоришь ковш, вылезешь из кабины, а внизу тебя, конечно, поджидает уже Силин, режет себя по горлу рукой: «Выручай, Мария!» Она уже знает, что к чему, не первый год с Силиным работает, идет в диспетчерскую, говорит: «Ну что, девчата, а?» – «Да вот, ленточный порвался, лента старая, сколько раз на оперативке Силина предупреждали: Силин, смотри, Силин, головой отвечаешь, – а у него один ответ: как-нибудь, сейчас другие дела поважней, – вот и дождался». Да, лента порвана, это уже хуже, это значит, звонили от начальника аглофабрики: «Что с конвейером? Как с агломератом?» А начальнику звонили уже с домны: «Какие бункера загружены? какие пустые? на сколько хватит шихты?» – «Волноваться нечего, хватит вам шихты». – «На сколько?» – «А на сколько вам надо?» – «Вы не юлите, здесь не детский сад, здесь производство, черт возьми!»

Любила бывать в диспетчерской Марья Трофимовна. Как нигде на аглофабрике, шумной, пыльной, всегда лихорадящей, здесь, в диспетчерской, у операторов, – такая тишина, чистота, столько света, воздуха, тут ты как будто и не на аглофабрике, а где-нибудь в больнице, в палате… Перед тобой пульт, кнопки, тумблеры, ручечки, рычажки, а напротив – огромный стенд-схема аглофабрики, лампочки горят – зеленые, красные, и вся аглофабрика у тебя как на ладони: вот слева склад сырых материалов, вот склад усредненной руды, вот корпус первичного смешивания, сортировка кокса, дробление известняка, вот конвейеры СА-1, СА-2, дальше – СВ-1, СВ-2, еще дальше – А-8, А-12, А-11, А-20, а вот— Ш-10, Ш-11… Она почему-то любила называть их, в этом была своя прелесть.

Скажешь, например: «Внимание, конвейер А-8!» Тебе ответят: «Конвейер А-8 слушает!» Точность, музыка…

Подключился Силин:

– Мария, ты там уже?

«Тебя», – смеются девчата.

– Слушаю! – говорит она в микрофон и подмигивает девчонкам.

– Найди старшего, скажи: сукин ты сын, ты где там пропадаешь, срочно ленту менять на Ш-10!

– Стремоухов! – переключается она. – Стремоухов! – несется по аглофабрике. – Стремоухов!

– Я Стремоухов. – Она видит, лампочка загорается на питающем бункере.

– Ты старший механик или не старший? – спрашивает она строго, подражая Силину и перемигиваясь с девчатами.

– Ну, положим, старший.

– У тебя с лентой на Ш-10 что?!

– Нашла? – включается Силин.

– Нашла. Разговариваю уже. Стремоухов, Стремоухов, на Ш-10 порвана лента. Стоит агломерат. Заменить ленту на ходу сможешь?

– Запасная есть?

– Силин, запасная есть? – переключается она на Силина.

– Он у кого спрашивает, сукин сын? У меня?! Это я должен его спросить!

– Стремоухов, – говорит она, – ты не темни. Есть же у тебя.

– Ну есть. Ладно, выхожу. Передай, сделаем, заведу новую.

– Сейчас заведет новую, – повторяет она Силину.

– Ну то-то… – вздыхает Силин. – Ты как сама-то себя чувствуешь?

– Сама-то? – Она подмигивает Олежкиной матери, та тоже работает здесь, в диспетчерской. Лучшие друзья в садике – О лежка да Маринка. – Ну так а чего? – улыбается она. – Если аглофабрика работает, так ведь… Аглофабрика – мозг домны, сам знаешь!

– Ну-ну, позубоскаль… Вам бы только посмеяться, а кому за участок отвечать? Мне!

– Правильно, товарищ Силин.

Тут была одна странная вещь: Силин, если что случалось, любил посылать в диспетчерскую Марью Трофимовну – так-то ему не совсем удобно было разговаривать с ней, положение вроде не позволяет, да и видят все, а через диспетчерскую – вроде как по делу, вроде даже по важному делу всегда, так уж получалось… Силин, пожалуй, один не догадывался, что все на аглофабрике давным-давно знают, по ком сохнет его душа, потому что неожиданные «командировки» Марьи Трофимовны в диспечерскую выглядели по меньшей мере странными и вызывали улыбку: в диспетчерской есть операторы, как-нибудь обошлись бы там и без крановщицы…

Марья Трофимовна вернулась на грейфер; насосную уже пустили, отстойник был полон, – работа началась горячая. А работать она любила, – когда отдашься работе полностью, то даже и то, что наболело глубоко в душе, отступает от тебя. И тут не важно, что кому-то такая работа может показаться бездарной – чего хорошего, чего интересного? – важно отдать ей душу, и тогда душа сама себя вознаградит: отмякнет, отойдет, а то еще бывает, что и совсем хорошо на душе станет – чуть ли не двадцатилетней иной раз почувствуешь себя. Она знала эту способность в себе и ценила ее и любила работать как никто другой. Поэтому, когда в конце смены она увидела внизу Силина, – он стоял, показывая на часы, делал руками жесты: надо, мол, во вторую остаться, – она все поняла сразу же и согласилась с ним легко (а если бы не мысль о Маринке, то, может быть, даже и с радостью).

И она работала – минута за минутой, час за часом, и время шло совершенно незаметно, и когда снова внизу она увидела Силина – опять он показал на часы, она не сразу поняла, что все, конец второй наступил; она улыбнулась и махнула рукой: ну ладно, мол, поняла, поняла…

В бытовой она сняла спецовку, пошла в душевую и долго, с удовольствием мылась; никого еще не было, Силин, видно, показал ей на часы «по дружбе», это бывало, что она уходила со второй на час-два раньше, если работала две смены подряд. Она мылась основательно, горячущеи водой, раскраснелась, распарилась, поднимала руки вверх, к разбрызгивателю, улыбалась и так стояла подолгу, потихоньку поворачиваясь под душем, чувствуя радость, приятную усталость и покой в душе. Потом, в раздевалке, долго растирала тело полотенцем до сухой, жгучей красноты, а позже, уже одевшись, какое-то время просто сидела, отдыхала. Вдруг подумала, усмехнувшись сама над собой: «Сейчас бы пивка стаканчик! Хорошо бы пивка-то…» Тут она подумала: вот бы кто узнал, о чем она мечтает, Степан, например, или Глеб, уж что-нибудь такое завернули бы обязательно: мол, что, мать и тебя пробрало, не одному слону выпить хочется…

А когда она вышла с фабрики, удивила ее сегодняшняя ночь. Апрель месяц, а такое уже тепло, даже жар, что ли, прогретость какая-то во всем, истома… а вверху, далеко-далеко, и луна, и звезды, и странная, обволакивающая сердце тишина кругом, такое ощущение, что где-то как будто кто-то вздыхает – то ли грустно, то ли устало… Она знала, это у нее сейчас состояние такое, «старушечий романтизм», как она сама говорила, но если она была одна, она никогда не стыдилась своих ощущений, пусть не должна бы она испытывать все это, годы не те, душа не та, но если именно так сейчас, на сердце, то отчего бы не отдаться всему этому? – пускай, пускай… И уж, конечно, нисколько не странным показалось ей, хотя это и было странно, когда вдруг из-под тополя, близ проходной, к ней вышел Силин, смущенный и оттого несколько развязный, сказал небрежно так, хотя, наверное, готов был провалиться сквозь землю сейчас:

– Не страшно прекрасной даме одной?

– А чего бояться? – насмешливо ответила она. – Волки все в лесу.

– Ну а все-таки… Волки – в лесу, а разбойники – они всюду… – И по тому, что это был совсем несвойственный Силину тон и слог, было ясно: волнуется он искренне и сильно.

– А может, вы-то как раз и есть разбойник? – продолжала она насмешливо и тоже чувствовала, что, хотя ничего как будто не происходит, волнение невольно захватило и ее.

– Да какой там из меня разбойник! – махнул рукой Силин. – Как бы кто самого…

– Ну а если на прекрасную даму, – посмеиваясь спросила она, – нападут разбойники – защитите?

– Защищу! – вдруг коротко и с жаром выпалил Силин.

– Ишь вы какой, – усмехнулась Марья Трофимовна. – Кто бы мог подумать?

Да, это было удивительно даже для нее – и волнение ее, и слова, которые сами по себе ничего не значили, но за ними стояло нечто, что странно тревожило ее. Он не спросил Марью Трофимовну, можно ли проводить ее или нельзя ли вместе пройтись, он просто заговорил с ней, и так получилось, что они шли уже вместе. Они шли, но, сказав то, что уже сказали, теперь не знали, что нужно говорить дальше, то есть она-то могла быть спокойна, ей нечего думать об этом, он – мужчина, он, в конце концов, сам должен подумать об этом, но он молчал, и опять в какую-то минуту она подумала о нем: «Ох, бедняга ты, бедняга…» – насмешливо подумала, хотя ей было не смешно, скорее даже страшно за него, что может что-нибудь не так сделать и не так сказать…

– Хороший сегодня вечер, – наконец сказал он.

«Ну вот», – невольно подумала она.

– Да, вечер чудесный… – ответила она и почувствовала, что «чудесный» – не ее слово.

– Вот я думаю, – сказал он, – странно как-то…

– Что?

– …странно, что вот люди могут работать вместе и знают как будто друг друга, а если вдуматься…

– Так и не знают совсем?

– Ну да, не то что даже не знают, знать-то знают, но как бы это…

– Так это все понятно, – сказала она. – Ну а как же? Разве заглянешь, что там у каждого на душе?

– Ну вот мы и пришли, – сказал он. – Я близко от фабрики живу.

Она взглянула – и правда, это дом, где живет Силин. Ну что ж… Он сейчас пойдет к себе, а она – к себе, все понятно, и ничего из того, что как будто было и одновременно не было, ничего этого на самом деле нет.

– Ну, счастливо, – сказала она и протянула ему руку – в первый раз, наверное, что они знали друг друга… И потом, много позже, впрочем, как и сейчас, она так и не могла понять, не понимала, почему – с чего? с какой стати? – вдруг ответила ему:

– Ой, да ведь уже поздно! Разве что на минутку… – когда он неожиданно предложил ей:

– А может, заглянете ко мне? Посмотрите, как я…

Это был и остался один из самых загадочных моментов ее жизни, о котором позже она вспоминала не то что с сожалением или, скажем, со стыдом, – с удивлением, с легким покачиванием головы: ну, мол, и отчаянная была, откуда что взялось…

А он так растерялся, что она согласилась, что даже испугался: не ослышался ли? – потому что был убежден, каков будет ответ, и даже сделал непроизвольное движение от нее – как бы пошел уже к себе домой.

Но тут же, когда услышал ее слова, спохватился, невольная, радостная улыбка скользнула по его лицу, но он постарался погасить ее, сказал:

– Да ничего, ничего… чего там позднего? Разве ж это поздно? В гости – и поздно…

И когда они поднимались, он – впереди, она – сзади, по лестнице на третий этаж, где он жил, то она ясно чувствовала, как с каждым шагом в ней нарастает волнение. А она уже и забыла, что в ней так сильно может биться сердце, странно ей это было. А он шел и оглядывался, что-то было в его движениях неуверенное и даже – если приглядеться – суетное, как будто он боялся, что она может уйти от него. Но нет, она не собиралась возвращаться, любопытно ведь все это было, да и стыдней гораздо было бы сейчас повернуть назад. Вдруг навстречу, как ни странно было встретить в такой час кого бы то ни было, попалась им старушка, подозрительный такой у нее взгляд был, с подвохом, с усмешечкой, она даже приостановилась чуть и проводила их полувзглядом-полукивком, не поймешь, что за движение такое она сделала, и потом спиной Марья Трофимовна чувствовала, как будто кто жег или буравил ее сзади.

«Господи, ну зачем мне все это?» – подумала она вдруг, но продолжала, словно под гипнозом, идти.

Они поднялись на третий этаж, дверь отчего-то не сразу открылась, почему-то замок скрипел, поскрипывал, пощелкивал, но не поддавался, и опять в ней возникло: «Ну зачем мне это?» – но тут дверь наконец открылась, и как только он включил свет и дверь захлопнулась, ей стало легче, свободней.

– Фу… – сказала она. – Высоко же вы живете. – И подумала: «Дура!»

– Да нет, почему высоко? – удивился он искренне. – Третий этаж. Ерунда. Я вот каждое утро – и туда, и сюда… бегаю, чтоб жирком не заплыть.

 

– Вот как! – сказала она. – Оказывается, вы еще и спортсмен. – И насмешливо посмотрела на него, хотя в ней, как и совсем недавно, не было насмешки над ним, а была защита от собственной робости и скованности.

– А что, правда смешно? – спросил он. – Я, когда утром бегаю, все ловлю на себе такие взгляды.

– А вы не обращайте внимания, – сказала она. – Мало ли…

– Стараюсь… Да вы проходите, чего под порогом стоять? Вот здесь я и живу.

Он включил в большой комнате свет, не общий, «дневной», а торшер, который освещал комнату довольно ярко, но в смягченных тонах, и когда она села в кресло, а рядом с креслом и с двумя другими креслами стоял столик, на столике были разбросаны книги, журналы, стояла пепельница, полная окурков, когда она села, она осмотрела все вокруг внимательно, даже как бы настороженно, и почувствовала, что здесь ничего такого, что могло бы не понравиться, насторожить, оттолкнуть, ничего этого не было. А было ощущение, что вот в такой комнате можно жить спокойно, с полным удовлетворением, с удовольствием, было такое чувство, что покой как бы вливается в тебя, – что-то говорит тебе, что тут можно жить отдохновенно, что жизнь твоя – это не только жизнь для других, но хотя бы чуть-чуть и для самого себя. Она обо всем этом думала, пока он был на кухне и гремел там посудой, слышно было, например, как звякнула ручка чайника, она улыбнулась отчего-то, оттого, может, что это все были домашние звуки. И вообще в какой-то миг странная какая-то волна прокатилась в ней: и страшно, и хорошо, и жутко, и приятно, и все это – словно ты совсем молодая, неопытная, глупая, наивная, никакая не мать, тем более не бабушка, а просто девчонка – девчонка? – вот это-то и было самое удивительное.

– Сейчас мы чайку попьем, – сказал он весело, выходя из кухни. – А что? А почему? Очень даже можем.

Он улыбался, потирая руки, подошел к столику, сдвинул книги в сторону, сбросил их, не задумавшись, в одно из кресел, и в тот момент, когда он делал это, наклонившись над столиком, она увидела, что он ведь совсем лысый с макушки, и ей смешно стало, она рассмеялась, а он спросил: «Что? Что такое?» – и сам тоже рассмеялся.

Она махнула рукой – ничего, мол, это я так, сама не знаю отчего, и он понял так, что ей просто нравится у него или, может, просто успокоилась она, он ведь видел, как она волновалась, переживала, что бог его знает, как он может расценить ее согласие, а он отнесся к этому хоть и с некоторым самоудовлетворением, польщённо, но в общем – трезво, спокойно.

И потом они сидели, пили чай, а к чаю у него оказалось печенье, пирожное, варенье – малиновое, черничное, все это, в общем-то, довольно удивительно для холостяка, каким был Силин.

– Да ведь я был когда-то женат, – сказал он.

– Были? – удивилась она.

– У меня, – сказал он, – была жена, дочь. – Он помолчал. – Они… погибли… во время войны.

– Как во время войны? – удивилась она. – Сколько же вам тогда было лет?

– Да сколько, – горько усмехнулся он, – лет мне было много, восемнадцать было лет, когда ушел на фронт.

– Восемнадцать? – поразилась она; поразилась скорей не тому, что восемнадцати лет он ушел воевать, а что в восемнадцать лет у него уже была жена, дочь. – Вот никогда бы не подумала…

– Я после первого боя в госпиталь попал. Контузия… Как раз в госпитале письмо получил: накрыло их бомбой. Самое страшное, дочку совсем не помню… как будто и не было ее никогда, страшно это. А жена, Валя… жена до сих пор стоит перед глазами как живая, иногда даже снится, я ей говорю: «Валя, Валя…» – а она вот так вот… рукой машет, до свиданья, мол, прощай… Глаза открою, ничего нет, один…

И вот – почувствовала она – не только хорошо ей показалось здесь… в одном углу три кресла, столик, в другом, смежном, – письменный стол, настольная лампа, разбросанные бумаги, журналы, книги, рядом – кровать темного коричневого дерева, напротив – такого же цвета шкаф с зеркалами, хорошо видно, как они сидят, пьют чай, тени там шевелятся тускло и размыто… и свет такой домашний… – не только это теперь имело для нее значение, а и то еще, что она вдруг всем сердцем своим пожалела его. Столько лет в таком одиночестве, с такой болью, с такими воспоминаниями… а ведь человек, казалось бы, такой невзрачный на вид, рыжеват, лысоват, крупный пористый нос, глаза как бы все время чего-то стыдящиеся, руки нервные, а на работе… Господи, на работе смотрят на него… как бы это сказать помягче… смотрят как на дурачка, как на пришибленного слегка, не понимают, что за радость для него такая – день и ночь на аглофабрике, а для него действительно, может, это радость и есть, успокоение, отдохновение; если ты один и идут годы, то жить с каждым годом сложней, ты один, а чтобы не быть одному, тебе нужен верный, какой-нибудь удивительно справедливый, удивительно сердечный человек, чтобы без слов понял и разделил с тобой горечь прошедших лет, а таких… где они, такие люди? И такую острую жалость к нему ощутила она вдруг в себе, что испугалась за себя… ей было не восемнадцать все-таки лет, и она знала, что это значит, если в женщине вдруг проснется жалость к мужчине…

– Ох, поздно уже, – сказала она. – Надо домой бежать, как там Маринка у меня… – Она сидела в кресле, а руками делала какие-то суетливые движения: чашку переставила с места на место, пирожное пододвинула к себе и сразу же отодвинула.

И тут он посмотрел ей прямо в глаза, и она не успела избежать его взгляда, а раз так, то тоже посмотрела ему в глаза, и ее не то что поразило, а потрясло, когда она наконец разглядела, какие же у него глаза: глубоко-глубоко умные, грустные, а на дне – боль, но главное – умные. И в ту же секунду она поняла, что ему нужно совсем не то, что нужно было бы любому мужчине от нее в подобной ситуации, что это у него гораздо искренней и сложней… и внутри у нее все задрожало – от волнения, радости, даже счастья, что ли, – когда она узнала это, узнала, что она внушает этому человеку с умными-умными глазами (вот он говорил: люди могут работать вместе и знают как будто друг друга, а если вдуматься… Теперь она почувствовала, познала его до конца, теперь она могла сказать: я знаю этого человека…) – она внушает ему надежду на возможность собственного счастья, – или она ошибается? Не может быть…

– Паша, – сказала она и не узнала своего голоса. – Паша, – повторила она и взяла его руку в ладони. – Паша, с тобой… неплохо, с тобой хорошо… – Она чуть помедлила. – Ты хороший, Паша… но… мне нужно идти. Мне нужно идти, – повторила она и поднялась с кресла.

Он опустил голову и какое-то время сидел вот так – с опущенной головой, а она стояла рядом, уже отпустив его руку, рука его безвольно лежала на столике, и в этом тоже было что-то такое, что не передашь в словах, что дается только в чувстве – в этом тоже была близость.

– Ну что ж, – сказал он. – Все правильно… Прости.

…Она пришла домой, Маринка спала не в своей кроватке, а вместе с Сережей на диване, Марья Трофимовна подсела к ним, в окно била яркая луна, Маринка обняла во сне Сережу рукой, уткнулась носом в его плечо; Марья Трофимовна и не старалась сдерживать слез, это уже ничего не значило – можно ведь улыбаться и сквозь слезы…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru