Скоро Леон начал подчеркивать перед товарищами свое превосходство, уклоняться от их общества и окончательно запустил папки с делами.
Он ждал писем от Эммы; он читал и перечитывал их. Он писал ей. Он вызывал ее всеми силами желания в памяти. Жажда видеть ее вновь не только не утихла от разлуки, но усилилась, и однажды в субботу утром он улизнул из конторы.
Увидя с вершины холма долину и колокольню с вертящимся по ветру жестяным флажком флюгера, Леон ощутил ту радость, смешанную с торжествующим тщеславием и эгоистическим умилением, которую, должно быть, испытывает миллионер, когда попадает в родную деревню.
Он пошел бродить вокруг дома Эммы. В кухне горел свет. Леон подстерегал тень Эммы за занавесками, но ничего не было видно.
Увидев Леона, тетушка Лефрансуа разразилась громкими восклицаниями и нашла, что он «вытянулся и похудел»; Артемиза, наоборот, говорила, что он «пополнел и посмуглел».
Он, по-старому, отобедал в маленькой комнатке, но на этот раз один, без сборщика: г-н Бине устал дожидаться «Ласточки»; он окончательно перенес свою трапезу на час вперед и теперь обедал ровно в пять, причем постоянно уверял, что старая развалина запаздывает.
Наконец Леон решился: он подошел к докторскому дому и постучался у дверей. Г-жа Бовари была в своей комнате и спустилась оттуда лишь через четверть часа. Г-н Бовари, казалось, был в восторге, что вновь видит клерка, но ни в тот вечер, ни во весь следующий день не выходил из дому.
Леон увидел Эмму наедине лишь очень поздно вечером, в переулке за садом, – в том самом переулке, где она встречалась с другим! Была гроза, и они разговаривали под зонтом, при свете молний.
Расставание было невыносимо.
– Лучше смерть! – говорила Эмма. Она ломала руки и плакала от тоски. – Прощай!.. Прощай!.. Когда-то я тебя увижу?..
Они разошлись и снова бросились друг к другу, снова обнялись; и тут она обещала ему, что скоро найдет какое бы то ни было средство, какой бы то ни было постоянный предлог, который позволит им свободно встречаться по крайней мере раз в неделю. Эмма в этом не сомневалась. Да и вообще она была полна надежд. Скоро у нее должны появиться деньги.
На этом основании она купила для своей комнаты пару желтых занавесок с широкой каймой, – Лере превозносил их дешевизну; она мечтала о ковре, – Лере сказал, что это «не бог весть что», и любезно взялся достать. Теперь она совсем не могла жить без его услуг. По двадцать раз на день она посылала за ним, и он сейчас же, не позволяя себе ни малейших возражений, устраивал все, что требовалось. Кроме того, было не совсем понятно, с какой стати тетушка Ролле ежедневно завтракает у г-жи Бовари и даже делает ей особые визиты.
Примерно в это же время, то есть в начале апреля, Эмму охватило необычайное влечение к музыке.
Однажды вечером, когда ее игру слушал Шарль, она четыре раза подряд начинала одну и ту же пьеску и всякий раз бросала с досадой, тогда как он, не слыша никакой разницы, только кричал:
– Браво!.. Отлично!.. Да брось, напрасно ты недовольна.
На другой день он попросил ее сыграть что-нибудь.
– Что ж, если тебе это доставляет удовольствие…
И Шарлю пришлось признать, что она действительно немного потеряла технику. Эмма не попадала на клавиши, путала; потом вдруг оборвала игру:
– Нет, кончено! Мне бы надо брать уроки, но… – Она закусила губы и прибавила: – Двадцать франков за урок. Слишком дорого!
– Да, это действительно… дороговато… – наивно улыбаясь, сказал Шарль. – Но мне кажется, что можно устроиться и дешевле; есть ведь малоизвестные музыканты, но иногда они не хуже знаменитостей.
– Попробуй найди, – ответила Эмма.
На другой день, вернувшись домой, муж долго поглядывал на нее с лукавством и наконец не выдержал:
– Как ты иногда бываешь упряма! Сегодня я был в Барфешере. Ну что ж, госпожа Льежар уверяет, что ее три барышни, – они ведь учатся в монастыре Милосердия Господня, – берут уроки по пятьдесят су. Да еще у прекрасной учительницы!
Эмма только пожала плечами и с тех пор не прикасалась к инструменту.
Но, проходя мимо него, она (если в комнате был Бовари) вздыхала:
– Ах, бедное мое фортепиано!
А когда бывали гости, никогда не забывала сообщить, что забросила музыку и по очень серьезным причинам не может к ней вернуться. Тогда ее начинали жалеть. Какая обида. У нее такое прелестное дарование! Об этом даже стали говорить с Бовари. Все его стыдили, особенно аптекарь.
– Вы делаете большую ошибку! Никогда не следует зарывать талант в землю. В конце концов, дорогой друг, подумайте хотя бы о том, что если вы поможете супруге заняться музыкой, то тем самым сэкономите на музыкальном воспитании дочери! Я лично нахожу, что детей должна всему учить мать. Эта идея принадлежит Руссо, она, быть может, еще несколько нова, но я уверен, что в конце концов восторжествует, как восторжествовали материнское кормление и оспопрививание.
Итак, Шарль еще раз вернулся к вопросу о фортепиано. Эмма с горечью ответила, что лучше всего его продать. Но этот бедный инструмент доставлял ей столько тщеславных радостей, что расстаться с ним было бы для Эммы почти самоубийством.
– Если ты хочешь… – говорил он, – брать время от времени урок-другой… В конце концов это было бы не так уж разорительно.
– Пользу приносят только регулярные уроки, – ответила жена.
Таким путем она добилась от мужа разрешения еженедельно ездить в город к любовнику. Через месяц многие даже нашли, что она сделала порядочные успехи.
Это было по четвергам. Эмма вставала и одевалась – тихонько, чтобы не разбудить Шарля, а то он еще стал бы говорить, что она слишком рано просыпается. Потом начинала ходить взад и вперед по комнате, останавливалась у окошек, глядела на площадь. Утро брезжило между рыночными столбами, и при бледном свете зари едва виднелись буквы вывески над закрытыми ставнями аптеки.
Когда часы показывали четверть восьмого, Эмма направлялась к «Золотому льву»; Артемиза, зевая, открывала ей дверь. Ради барыни она раздувала засыпанные золой угли. Эмма оставалась на кухне одна. Время от времени она выходила во двор. Ивер неторопливо запрягал лошадей и тут же слушал тетушку Лефрансуа, которая, высунув в окошко голову в ночном чепце, нагружала кучера поручениями и вдавалась в такие подробности, что всякий другой непременно бы спутался. Эмма прохаживалась по мощеному двору.
Наконец Ивер, поев похлебки, натянув на себя брезентовый пыльник, закурив трубку и зажав в кулаке кнут, спокойно усаживался на козлы.
Лошади трогали мелкой рысцой, и первые три четверти льё «Ласточка» то и дело останавливалась, чтобы взять пассажиров, поджидавших ее – кто у края дороги, кто у себя во дворе. Заказавшие место с вечера заставляли себя ждать; иные даже еще спали крепким сном; Ивер звал, кричал, ругался, потом наконец слезал с козел и изо всех сил стучал в ворота. Ветер дул в разбитые окошки дилижанса.
Понемногу на четырех скамейках набирался народ; тяжелая повозка катилась, яблони чередою убегали назад, и дорога, постепенно суживаясь, тянулась до самого горизонта между двумя канавами, полными желтой воды.
Эмма помнила ее всю, из конца в конец; она знала, что за выгоном будет столб, потом вяз, гумно и сторожка; иногда она даже нарочно закрывала глаза, чтобы сделать себе сюрприз. Но ей никогда не удавалось потерять точное чувство расстояния.
Наконец приближались кирпичные дома, дорога начинала греметь под колесами, «Ласточка» катилась среди садов, где, через отверстия в ограде, можно было видеть статуи, искусственные холмики, подстриженные тисы, веревочные качели. И вдруг перед глазами сразу открывался город.
Спускаясь амфитеатром, весь окутанный туманом, он смутно ширился над мостами. Дальше, однообразно и плавно приподнимаясь, уходило вдаль чистое поле, сливавшееся на горизонте с неопределенной чертой бледного неба. Отсюда, сверху, весь пейзаж казался неподвижным, как картинка; в углу теснились корабли, стоявшие на якорях, у подножия зеленых холмов закруглялась излучина реки, а продолговатые острова казались большими черными рыбами, неподвижно застывшими на воде. Фабричные трубы выбрасывали громадные темные, растрепанные по краям, султаны. Слышался дальний рокот литейных заводов и ясный перезвон выступавших из тумана церквей. Голые деревья бульваров темнели между домами, точно лиловый кустарник, а мокрые от дождя крыши блестели по склону горы где ярким, где тусклым глянцем, в зависимости от высоты. Порою ветер относил облака к холму св. Екатерины, и они, словно воздушные волны, беззвучно разбивались об откос.
Что-то головокружительное неслось к Эмме от этих скученных жилищ, и сердце ее переполнялось, как будто сто двадцать тысяч жизней, трепетавших там, вдали, все сразу посылали ей дыхание страстей, какие она в них предполагала. Любовь ее росла от ощущения простора, полнилась смутно поднимавшимся шумом. Эмма изливала ее на видневшиеся вдали площади, бульвары, улицы, и старый нормандский город развертывался в ее глазах в неизмеримо огромную столицу, – она словно въезжала в некий Вавилон. Ухватившись обеими руками за раму, она перегибалась в окно и глубоко вдыхала ветер; тройка скакала галопом, камни скрежетали в грязи, дилижанс раскачивался, и Ивер издалека окликал встречные повозки; между тем руанские буржуа, проведя ночь в Гильомском лесу, спокойно спускались по склону в своих семейных экипажах.
У заставы делали остановку; Эмма отстегивала деревянные подошвы, меняла перчатки, оправляла шаль и, проехав еще шагов двадцать, выходила из «Ласточки».
В это время город просыпался. Приказчики в фесках протирали магазинные витрины; торговки с корзинками у бедра звонко выкрикивали на перекрестках свой товар, Эмма шла потупив глаза, пробираясь у самых стен и радостно улыбаясь под черной вуалью.
Боясь, как бы ее не узнали, она обычно избегала кратчайшей дороги. Она углублялась в темные переулки и, когда наконец добиралась до нижнего конца улицы Насиональ, где был фонтан, от долгой ходьбы у нее все тело покрывалось испариной. Здесь был театральный квартал, квартал кабаков и женщин легкого поведения. Часто мимо Эммы проезжали телеги с трясущимися декорациями. Гарсоны в передниках посыпали песком тротуары, уставленные зелеными деревцами, пахло абсентом, сигарами и устрицами.
Эмма поворачивала за угол и узнавала Леона по кудрям, выбивающимся из-под шляпы.
Леон, не останавливаясь, проходил по улице. Она шла за ним к гостинице, он поднимался по лестнице, открывал дверь, входил в комнату… Какое объятие!
Вслед за поцелуями сыпались слова. Оба рассказывали о горестях истекшей недели, о своих предчувствиях, о беспокойстве из-за писем; но вот все забывалось, и они глядели друг другу в лицо со сладострастным смешком и призывом к нежности.
Кровать была большая, красного дерева, в виде челнока; спускавшийся с потолка полог из красного левантина слишком низко расходился у изголовья, где расширялась рама; и что могло быть прекраснее темных волос Эммы и ее белой кожи, резко оттенявшихся этим пурпуровым фоном, когда она стыдливым жестом прижимала к груди обнаженные руки, пряча лицо в ладони!
Теплая комната с мягким ковром, скрадывающим шаги, легкомысленными украшениями и спокойным светом была, казалось, создана для всех интимностей страсти. Карнизы кончались стрелками, медные розетки портьер и большие шары на каминной решетке сверкали от каждого солнечного луча. На камине между канделябрами лежали две большие розовые раковины, в которых, если приложить ухо, был слышен шум моря.
Как любили они эту комнату, милую и веселую, несмотря на потускневший ее блеск! Приходя в нее, они всегда заставали все вещи на старых местах, а иной раз под часами лежала еще, с прошлого четверга, головная шпилька Эммы. Завтракали у камина, на маленьком палисандровом столике с инкрустациями. Эмма, нежась и ласкаясь, резала мясо, подкладывала Леону куски на тарелку; шампанское вздымалось пеной над тонким стеклом бокала и выливалось ей на кольца, – она хохотала звонким и разнузданным смехом. Оба так безраздельно уходили в обладание друг другом, что это место казалось им собственным домом – домом, где они до самой смерти будут жить вечно юными супругами. «Наша комната», «наш ковер», «наше кресло», – говорили они. Эмма даже говорила «мои ночные туфли». То был ее каприз, подарок Леона – домашние туфли из розового атласа, отороченные лебяжьим пухом. Когда она садилась на колени к любовнику, ноги ее не доставали до полу, они висели в воздухе, и крохотные туфельки без задников держались только на голых пальцах.
Леон впервые в жизни наслаждался невыразимой прелестью женской элегантности. Никогда он не слышал такой изящной речи, не видел таких строгих туалетов, таких поз уснувшей голубки. Он восхищался восторженностью ее души и кружевами ее юбок. И ведь это была женщина из общества, да еще замужняя! Словом, настоящая любовница!
Переходя от настроения к настроению, то веселая, то таинственная, то говорливая, то безмолвная, то порывистая, то небрежная, она вызывала в нем тысячи желаний, пробуждала все новые инстинкты и воспоминания. Она была для него героиней всех романов, главным действующим лицом всех драм, загадочной возлюбленной, воспетой во всех стихах. Леон находил, что плечи у нее смуглы, как у купающейся одалиски, талия у нее длинная, как у феодальных дам; она напоминала также бледную женщину из Барселоны, но прежде всего – она была ангел.
Когда он глядел на нее, ему часто казалось, что душа его устремляется к ней, клубится облачком над ее головою и в экстазе ниспускается к белизне ее груди.
Он садился на пол у ног Эммы и, опершись локтями на ее колени, глядел на нее с обожанием, улыбался и, запрокинув голову, подставлял ей лоб.
Она склонялась к нему и, словно задыхаясь, в опьянении шептала:
– О, не шевелись! Не говори! Гляди на меня! Твои глаза лучатся так сладостно! Мне так хорошо!
Она называла его «дитя».
– Дитя, ты любишь меня?
И она не слышала ответа: губы его стремительно приникали к ее устам.
На часах был маленький бронзовый купидон, – он жеманно округлял руки под позолоченной гирляндой. Оба нередко смеялись над ним; но когда приходилось расставаться, все начинало казаться серьезным.
Недвижно стоя друг против друга, они повторяли:
– До четверга!.. До четверга!..
И вдруг она обеими руками брала его за голову, быстро целовала в лоб и, крикнув: «Прощай!», бросалась на лестницу.
Она шла на улицу Комедии к парикмахеру: надо было привести в порядок прическу. Спускалась ночь; зажигали газ.
Она слышала театральный звонок, призывавший актеров на представление; за окном проходили бледные мужчины, женщины в поношенных платьях; они исчезали на другой стороне улицы за дверью актерского входа.
В низеньком помещении, где среди париков и банок с помадой гудела железная печь, было жарко. Пахло горячими щипцами, сальные руки перебирали волосы Эммы; клонило ко сну, и она начинала дремать, закутавшись в халат. Во время завивки парикмахер нередко предлагал билет в маскарад.
А потом она уезжала! Она возвращалась по тем же улицам в «Красный крест», снова надевала деревянные подошвы, спрятанные утром под скамейку в «Ласточке», и проталкивалась между нетерпеливыми пассажирами на свое место. У подножия холма многие выходили. Она оставалась в дилижансе одна.
С каждым поворотом все яснее виднелся отсвет городских окон и фонарей, сиявший над темной грудой домов огромным лучистым облаком. Эмма становилась коленями на подушки, и взгляд ее блуждал в этом сверкании. Она глотала слезы, звала Леона, посылала ему нежные слова и поцелуи, разлетавшиеся по ветру.
В окрестности жил один нищий; он бродил с клюкой, подстерегая дилижансы. Тело его было едва прикрыто лохмотьями, лицо заслоняла старая касторовая шляпа без донышка, круглая, словно таз; когда он снимал ее, то было видно, что на месте век зияли кровавые язвы. Живое мясо свисало красными язычками; какая-то жидкость, застывая зелеными полосками, стекала из глазниц до самого носа; черные ноздри судорожно сопели. Когда несчастный говорил с человеком, то, по-идиотски смеясь, запрокидывал голову назад, и тогда его постоянно вращавшиеся синеватые белки закатывались под самый лоб к открытым ранам.
Гоняясь за экипажами, он пел песенку:
Ах, летний жар волнует кровь,
Внушает девушке любовь…
А дальше были птички, солнце, зеленые листья.
Иногда он вдруг появлялся без шляпы, прямо за спиной Эммы. Она с криком пряталась в карету. Ивер издевался над слепым. Он советовал ему снять балаган на ярмарке св. Ромена или со смехом спрашивал, как поживает его подружка.
Часто шляпа калеки вдруг просовывалась в окно на ходу дилижанса, а сам он в это время цеплялся свободной рукой за подножку, и колеса обдавали его грязью. Голос его, вначале слабый и лепечущий, становился пронзительным. Он тянулся в ночи, как непонятная жалоба какого-то отчаяния; прорезая звон бубенцов, шелест деревьев и стук пустого кузова кареты, он нес в себе что-то отдаленное, отчего Эмма приходила в волнение. Оно врывалось ей в душу, как вихрь в пропасть, уносило ее в просторы беспредельной меланхолии. Но Ивер, замечая, что дилижанс накренился, прогонял слепого кнутом. Плетеный кнут стегал прямо по ранам, и нищий с воем падал в грязь.
Потом пассажиры «Ласточки» понемногу засыпали – кто с открытым ртом, кто упираясь подбородком в грудь; один прислонялся к плечу соседа, другой брался рукою за ремень, – и все ритмично покачивались вместе с дилижансом, свет трясущегося снаружи фонаря отражался от крупа коренной внутрь дилижанса и, проходя сквозь ситцевые занавески шоколадного цвета, отбрасывал на неподвижных людей кровавую тень. Эмма, опьяненная печалью, дрожала от холода; ноги все больше зябли, тоска давила сердце.
Дома ее ждал Шарль; по четвергам «Ласточка» всегда запаздывала. Наконец-то приезжала барыня! Она еле вспоминала, что надо поцеловать девочку. Обед еще не готов – все равно! – она извиняла кухарку. Теперь Фелиситэ было все позволено.
Видя бледность Эммы, муж часто спрашивал, не больна ли она.
– Нет, – был ответ.
– Но у тебя сегодня какой-то странный вид, – возражал он.
– Ах, пустяки! Пустяки!
Иногда она, вернувшись домой, сразу поднималась к себе в комнату. Жюстен был уже там. Он двигался на цыпочках и прислуживал ей лучше самой вышколенной камеристки. Он подавал спички, свечу, книгу, раскладывал ночную рубашку, стлал постель.
– Ну, хорошо, ступай, – говорила Эмма.
А он все стоял, опустив руки и широко открыв глаза, словно опутанный бесчисленными нитями внезапной мечты.
Следующий день бывал ужасен, а дальнейшие еще невыносимее: так не терпелось Эмме вновь вкусить свое счастье. Это была жестокая, судорожная жажда, разжигаемая знакомыми образами; только на седьмой день она досыта утолялась ласками Леона. А он? Его пылкость таилась в излияниях благодарности и изумленном преклонении. Эмме нравилась робкая, поглощенная ею любовь Леона; она поддерживала ее всеми ухищрениями нежности и немного боялась со временем потерять.
Часто она с мягкой грустью в голосе говорила:
– Ах, ты покинешь меня!.. Ты женишься!.. Ты станешь, как другие.
Он спрашивал:
– Какие другие?
– Ну, вообще мужчины, – отвечала она.
И, томно отталкивая его, прибавляла:
– Все вы бессовестные!
Однажды, когда у них шел философический разговор о земных разочарованиях, она, чтобы испытать его ревность или, быть может, уступая тяге к сердечным признаниям, сказала, что когда-то, еще до него, она любила одного человека; «Не так, как тебя!» – поспешно добавила она и тут же поклялась головою дочери, что между ними ничего не было.
Леон поверил, но все же стал расспрашивать, чем занимался тот человек.
– Он был капитаном корабля, друг мой.
Сказать так – не значило ли предупредить все розыски и в то же время придать себе некий ореол: ведь ее очарованию поддался будто бы человек героический по природе и привыкший к почету.
Тогда-то клерк почувствовал всю скромность своего положения; он стал завидовать эполетам, крестам, чинам. Такие вещи должны были нравиться ей; он подозревал это по ее расточительности.
А Эмма еще скрывала множество своих причуд, как, например, желание завести для поездок в Руан синее тильбюри с английской лошадью и грумом в ботфортах с отворотами. На эту мысль навел ее Жюстен: он умолял взять его к себе в лакеи. Если отсутствие элегантного выезда не ослабляло для Эммы радость поездок на свидания, то, уж, конечно, оно всякий раз усиливало горечь обратного пути.
Когда Леон и Эмма говорили о Париже, она шептала:
– Ах, как бы хорошо там жилось!
– А разве здесь мы не счастливы? – нежно спрашивал молодой человек, гладя ее волосы.
– Да, ты прав, я схожу с ума, – отвечала Эмма. – Поцелуй меня!
С мужем она была милее, чем когда бы то ни было, делала ему фисташковые кремы, а после обеда играла вальсы. И он считал себя счастливейшим из смертных, а Эмма жила в полном покое. Но однажды вечером он вдруг спросил:
– Ведь ты берешь уроки у мадмуазель Лемперер?
– Да.
– Знаешь, – отвечал Шарль, – я только что видел ее у госпожи Льежар. Я заговорил с ней о тебе; она тебя не знает.
Это было, как удар грома. Но Эмма очень естественно ответила:
– Что ж, она, верно, забыла мою фамилию.
– А может быть, – сказал врач, – в Руане есть несколько Лемперер – преподавательниц музыки?
– Возможно.
И сейчас же добавила:
– Но ведь у меня есть ее расписки! Вот погляди.
Она побежала к секретеру, перерыла все ящики, перепутала бумаги и в конце концов так растерялась, что Шарль стал просить ее не волноваться из-за этих несчастных квитанций.
– Нет, я найду! – говорила она.
И в самом деле, в ближайшую же пятницу Шарль, натягивая сапоги в темной каморке, куда было засунуто все его платье, нащупал под своим носком листок бумаги. Он вытащил его и прочел:
«Получено за три месяца обучения и за различные покупки шестьдесят пять франков.
Преподавательница музыки Фелиси Лемперер».
– Но каким же чертом это попало ко мне в сапог?
– Наверно, – отвечала Эмма, – упало из старой папки со счетами, которая лежит на полке с краю.
И с тех пор вся ее жизнь превратилась в сплошной обман. Непрестанными выдумками она, словно покрывалом, окутывала свою любовь, чтобы ее скрыть.
Ложь стала для нее потребностью, манией, наслаждением, и если она говорила, что вчера гуляла по правой стороне улицы, То надо было полагать, что на самом деле она шла по левой.
Однажды, когда она уехала, одевшись, по обыкновению, довольно легко, неожиданно выпал снег. Выглянув в окошко, Шарль увидел на улице г-на Бурнисьена, который отправлялся в повозке мэтра Тюваша в Руан. Тогда он сбежал по лестнице, вручил священнику теплую шаль и попросил передать ее жене в «Красном кресте». Войдя на постоялый двор, Бурнисьен тотчас спросил ионвильскую докторшу. Хозяйка отвечала, что она в ее заведении бывает очень редко. Вечером кюре увидел г-жу Бовари в «Ласточке» и рассказал ей о своем затруднении; впрочем, никакого значения он этому случаю, по-видимому, не придавал, так как тут же стал расхваливать соборного проповедника, который в это время производил огромный фурор: слушать его сбегались все дамы.
Но если Бурнисьен и не просил никаких объяснений, то другие могли впоследствии оказаться не такими скромными. Поэтому Эмма сочла нужным впредь всякий раз останавливаться в «Красном кресте», чтобы добрые ионвильцы, видя ее на лестнице, ничего не подозревали.
И все-таки в один прекрасный день, выйдя под руку с Леоном из гостиницы «Булонь», она встретила г-на Лере. Эмма испугалась, думая, что он станет болтать. Но он был не так глуп.
А три дня спустя Лере явился в ее комнату, прикрыл за собой дверь и сказал:
– Мне бы нужны деньги.
Эмма заявила, что у нее ничего нет. Лере рассыпался в жалобах, стал напоминать о всех своих услугах.
В самом деле, из двух подписанных Шарлем векселей Эмма до сих пор уплатила только по одному. Второй вексель торговец по ее просьбе согласился заменить двумя новыми, да и те уже были еще раз переписаны на очень далекий срок. Наконец Лере вытащил из кармана список неоплаченных покупок: занавески, ковер, обивка для кресел, несколько отрезов на платье, разные туалетные принадлежности – всего, примерно, тысячи на две.
Эмма опустила голову. Лере продолжал:
– Но если у вас нет наличных, то ведь зато есть недвижимость.
И он напомнил о жалком домишке в Барневиле, близ Омаля, почти не дававшем дохода. Когда-то он входил в состав небольшой фермы, проданной еще г-ном Бовари-отцом. Лере знал все, вплоть до точного числа гектаров земли и фамилий всех соседей.
– На вашем месте, – говорил он, – я бы разделался со всем этим, и когда вы расплатитесь с долгами, у вас еще останутся деньги.
Эмма возразила, что трудно найти покупателя. Лере обнадежил ее, что разыщет; но тут она спросила, что же ей сделать, чтобы получить возможность продать домик.
– Разве у вас нет доверенности? – отвечал Лере.
Эти слова подействовали на Эмму, как глоток свежего воздуха.
– Оставьте мне счет, – сказала она.
– О, не стоит! – возразил Лере.
На следующей неделе он пришел снова и похвастался, что после энергичных поисков напал на некоего Ланглуа, который давно уже точит зубы на этот участок, но только не говорит, какую согласен дать цену.
– Не в цене дело! – воскликнула Эмма.
Но Лере предложил выждать, прощупать этого молодчика. Стоило даже съездить на место, и так как Эмма этого сделать не могла, то он обещал сам поехать и столковаться с Ланглуа. Вернувшись, он заявил, что покупатель дает четыре тысячи франков.
При этой вести Эмма просияла.
– По правде сказать, – заключил Лере, – цена хорошая.
Половину суммы Эмма получила немедленно, а когда она заговорила о счете, торговец заметил:
– Честное слово, мне жаль сразу отнимать у вас такую порядочную сумму!
Тогда она взглянула на ассигнации и, представив себе, как много свиданий сулят эти две тысячи франков, забормотала:
– То есть как же? Как это?
– О, – отвечал он с добродушным смехом, – со счетом ведь можно сделать все, что угодно. Разве я не понимаю семейных обстоятельств?
И, медленно пропуская между пальцами два длинных листа бумаги, он пристально посмотрел на нее. Потом открыл бумажник и разложил на столе четыре векселя, на тысячу франков каждый.
– Подпишите, – сказал он, – и оставьте деньги себе.
Она оскорбленно вскрикнула.
– Но ведь я вам отдаю остаток, – нагло отвечал г-н Лере. – Разве я вам не оказываю этим услугу?
И взяв перо, написал под счетом: «Получено от госпожи Бовари четыре тысячи франков».
– О чем вы беспокоитесь, когда через шесть месяцев вы получите окончательный расчет за свой домишко, а я на последнем векселе проставил более дальний срок?
Эмма немного путалась во всех этих вычислениях, в ушах у нее звенело, как будто золотые монеты просыпались из мешков и падали вокруг нее на пол. Наконец Лере объяснил, что у него есть в Руане один приятель-банкир, некто Венсар, который учтет ему эти четыре векселя; а потом он сам вернет г-же Бовари остаток против настоящего долга.
Но вместо двух тысяч франков он принес только тысячу восемьсот: как и полагается, двести удержал за счет и комиссию приятель Венсар.
При этом он небрежно попросил расписку:
– Сами знаете… дело торговое… иногда бывает… И дату, – пожалуйста, не забудьте дату.
И тут перед Эммой открылись широкие горизонты осуществимых фантазий. У нее хватило благоразумия отложить тысячу экю, которыми она оплатила в срок первые три векселя, но четвертый случайно попал в дом как раз в четверг, и потрясенный Шарль стал терпеливо ждать, пока вернется жена и все ему объяснит.
Ах, если она не говорила об этом векселе, то только потому, чтобы избавить его от хозяйственных мелочей. Она уселась к нему на колени, стала ласкаться, ворковать, долго пересчитывала вещи, которые поневоле пришлось взять в кредит.
– Согласись, что за такую уйму вещей это не слишком уж дорого.
Не зная, что делать, Шарль скоро прибег к тому же Лере. Тот дал слово, что все устроит, если только господин доктор подпишет ему два векселя, в том числе один на семьсот франков сроком на три месяца. Чтобы как-нибудь выйти из положения, Шарль написал матери отчаянное письмо. Вместо ответа она приехала сама; когда Эмма спросила, удалось ли ему чего-нибудь от нее добиться, он ответил:
– Да. Но она требует, чтобы ей показали счет.
На следующее утро Эмма чуть свет побежала к г-ну Лере и попросила его выписать поддельный документ, не больше как на тысячу франков: показать счет на четыре тысячи – значило бы сознаться, что на две трети он уже оплачен, то есть открыть продажу участка – сделку, которую торговец провел в полной тайне, так что она в самом деле обнаружилась лишь гораздо позже.
Хотя цены на все товары были проставлены очень низкие, г-жа Бовари-мать, разумеется, нашла расходы недопустимо большими.
– Разве нельзя было обойтись без ковра? И к чему это менять обивку на креслах? В мое время в каждом доме полагалось только одно кресло – для пожилых: так по крайней мере было у моей маменьки, а она, уверяю вас, была женщина порядочная. Не всем же быть богачами! На мотовство не хватит никакого состояния! Я бы стыдилась баловать себя так, как вы, а ведь я – старуха, я нуждаюсь в заботах. Да, вот они – ваши наряды! Вот что значит пускать пыль в глаза! Как, на подкладку шелк по два франка?.. Есть ведь отличный жаконет по десяти, даже по восьми су.
Эмма, полулежа на козетке, отвечала как только могла спокойнее:
– Ну, довольно! Довольно, сударыня…
Но свекровь продолжала отчитывать ее и все предсказывала, что Шарль с женой окончат дни в убежище для бедных. Впрочем, он сам виноват. Хорошо еще, что он обещал уничтожить эту доверенность.
– Как?..
– Да, он поклялся мне, – отвечала старуха.
Эмма открыла окошко, позвала Шарля, и бедняга вынужден был признаться в обещании, насильно вырванном у него матерью.
Эмма убежала, но тотчас же вернулась и величественно протянула толстый лист бумаги.
– Благодарю вас, – сказала свекровь и бросила доверенность в огонь.
Эмма захохотала резким, пронзительным, безостановочным смехом: с ней сделался нервный припадок.
– Ах, боже мой! – закричал Шарль. – Хороша и ты тоже! Устраиваешь ей сцены!..
Мать только пожала плечами и заявила, что все это одни штучки.
Но тут Шарль впервые в жизни взбунтовался и стал на сторону жены, так что г-жа Бовари-мать решила уехать. Она отправилась на другой же день, и когда сын попытался удержать ее на пороге, сказала ему:
– Нет, нет! Ты ее любишь больше, чем меня, – и ты прав: это в порядке вещей. Ну что ж, ничего не поделаешь. Увидишь сам. Будь здоров!.. Я вовсе не хочу приезжать сюда делать ей сцены, как ты выражаешься.
И все-таки Шарль чувствовал себя с Эммой очень неловко: она нисколько не скрывала, что все еще обижена на него за его подозрения. Прежде чем она согласилась снова взять доверенность, ему пришлось долго просить ее. Он даже пошел вместе с нею к г-ну Гильомену заказывать новый, точно такой же документ.