Молоденьким ведь он мне помнился-то, а тут – обросший мужик, перебинтованный весь, у меня аж слезы выступили. Нянечка тут же стояла, уговаривать меня принялась, что, мол, не реви – выживет, не гляди, что без памяти, у нас не таких на ноги ставят.
Так и сидела возле него дни и ночи. Схожесть какую-то находить стала, а веры все не было. Шутка ли сказать: тридцать годков в голове одно, а наяву – другое… Пошла к тамошним начальникам, говорю им, проверьте: он ли, нет ли? Твой, отвечают, все в точности. Свыкаться вроде бы уже начала, а душа болит. С ним ведь было не поговорить и в глаза не заглянуть – лежит, как покойник. Врачи да сестры подойдут, посмотрят, уколы какие сделают и уйдут, а я все сижу на табуретке, ровно приросла к ней. Пореву-пореву да обихаживать его примусь. Где-то недели через две он в себя приходить стал. Глаза откроет, ровно нехотя, уставится в потолок и опять закроет, будто уснет. Я как увижу, что он в потолок смотрит, так сразу и кидаюсь ему на глаза. Не терпелось себя ему показать – может, признает, думала.
Сижу это я однажды утром, а у самой голова – будто на веревочке: клюю и клюю носом, как курица зернышки. И вдруг сон как рукой сняло. Подняла голову и вижу: он лежит и на меня смотрит. Я и сказать не знаю, чего, словно онемела. Смотрю ему в глаза, а они чужие… Вскочила и кинулась за беличьей шубкой, что он мне дарил, когда от пимокатов последний раз пришел. Бегу, а сама думаю: ежелив это он, то помнить должен. А он вдогонку будто камень в душу бросил: «Куда ж ты, сестричка?» Я в слезы, ничего перед собой не вижу. Шубку себе на плечи накинула и села обратно. Сижу и все думаю: признать должен, не мог он этого забыть. А он на мою шубку и не смотрит. Ему все одно: чужое, так оно и есть чужое. Вот тогда я и поняла, что раз шубка не его, то и он не мой: однофамилец просто…
Ушла на лестницу, наревелась вволю – и вроде как легче стало, успокоилась… До войны жила, так все думала, что больше моего горя и на свете нету. А как насмотрелась на калек: безногие, безрукие, ровно чурбаки на койках лежат, так и свое горе поубавилось. А уж как узнала, что он один-одинешенек, веришь ли, нет ли, душа к нему так и потянулась. Хоть и чужой, а что сделаешь, судьба, видно, такая. Пожила там еще несколько дней: поухаживала за ним, растолковала ему, как добраться, и уехала.
В деревню воротилась и стала ждать. В середине зимы он и приехал на перекладных. Тогда фронтовиков везли по домам на лошадях от сельсовета к сельсовету. Зиму он так в избе и просидел. Все весну ждал: вот, мол, тепло будет, тогда пойду на улицу и поправлюсь. На родину еще собирался съездить. А как снег начал таять, и он стал вянуть. Знать, не судьба была на родине побывать. Здесь решил остаться – помер…
Может быть, я бы его и выходила, так с Дуськой еще горе стряслось. В войну с колхозов хлеб, масло да мясо спрашивали, а с конца войны лес приходилось еще заготовлять и по весне сплавлять. Всю зиму на лесозаготовках работали. У кого с детьми было кому сидеть, всех в лес, и не спрашивали. Это не нонешное время: хочу не хочу. Вот ее в лес и заперли. Дети, дескать, большие, без матери поживут. Фроське уж пятнадцатый шел, Васятке – восьмой, Верка только маленькая была – трех еще не было. Дуська ее с одноглазым объездчиком в войну прижила. А перед самой весной, где-то в конце Великого поста, Дуську и привезли раздавленную лесиной. Язык неуемный, она и там всюду лезла. Сказывали, будто стояла, баб ругала, что дерево не в ту сторону валят, а оно возьми вывернись и прихлопни ее. В район еще ее свозили, врачам показали – а что они могли, когда весь зад расплющило? Так и лежала на кровати, шевельнуться не могла. В ту пору у меня еще Нюркины были: Катька, Ванька и Танька. Да Петр, что дитя малое, ложку только ко рту сам подносил, а все остальное мне надо было.
Вначале я ходила к Дуське. Она лежит, зеленая от злости, и костит Фроську почем зря. Фроськино дело молодое: усвистит на цельный день, только ее и видели. Дуська руками еле шевелила, а с языком ведь ничего не стряслось, вот и молола… На Васятку смотреть жалко было: голодный, оборванный. А Верка – в чем душа держалась, одни глазенки сверкали. Грязная, сопливая, на кривых ножонках, синяя вся, возле матери топчется, хнычет. Куда было деваться, родня ведь!.. Перетащила их к себе в дом, да так и стали жить.
Фроська, правда, вскорости замуж выскочила за какого-то приезжего хромого учителя – сразу же ушла с ним обратно в свой дом. А этих я так уж и растила. Дуська лет восемь еще пролежала. Не помню, Сталин жив был или уже нет?.. Крепкая была баба. Все выспрашивала у меня: сомневалась, неужели, дескать, я так и прожила без полюбовников. Вот о чем думала. Дознаться все хотелось, ровно самой от этого стало бы легче. «Чирей те на язык», – скажу, бывало, покойнице. А она свое: святые ноне все в раю. Выходи, дескать, за объездчика – хоть немного поживешь. Он ведь мужик здоровый, только что глаз один. Хоть дрова да сено на себе таскать не будешь. Петра, мол, все одно схоронила, теперь ждать нечего. Да и про солдата она всем раззвонила, будто никакой это не Петр, а мужик приблудный. Я не хотела, чтобы это знали… Мало ли что люди потом наговорят, зачем?.. С тем она и померла. Царствие ей небесное.
Наревелась я, как фронтовика схоронила, и жизнь моя совсем опустела, как потеряла чего… С тех пор все мне чего-то не хватает. И ждать ничего не жду, и покой обрести не могу… И сама уже теперь свыкаюсь, вроде как я Петю своего на холме схоронила, где каждый год ожиданий березкой обозначила. Так вот, сынок, жизнь и прошла…
– Баба Маня, – не удержался я, – неужели вас никто не сватал за эти годы?
– Кабы все знать, сынок! Поначалу я не думала об этом. Упаси Бог, бывало, чтоб на кого-нибудь из мужиков взглянуть, а не то что поговорить. Идешь по деревне – одно небо и видишь. Или от ног глаз не отрываешь. А сватать, оно, известно, сватали. Сибиряк горбоносый, что Петю с Максимом с реки привез, первым сватал. Он опосля Гражданской войны вскорости воротился и все на рысаках разъезжал. Сколько лет сюда к нам наведывался, а весной – чуть не каждый день. Все на холме меня поджидал. Я утром иду, бывало, воду несу молодую березку полить, а он уж тут.
– И ему отказали? – переживал я.
– А что я могла сказать, сынок? Я Петю ждала. Повернусь, бывало, и уйду. Он поездил-поездил и отступился. А бригадир из эмтээсу сватал незадолго до финской. Кажись, еще Максим дома был. Увидала я его на колхозном собрании, выступал он там. Как вошла в двери, так и побелела, чуть было от радости не вскрикнула. Уж так он был похож на Петю, будто чудо какое. Стою, а сама чувствую, как щеки полыхают и сердце стучит, будто трактор. Бабы на меня оглядываться стали. Я бегом домой, а сама ровно пьяная – не соображу, что и делать. Так и металась весь вечер, а ночью глаз сомкнуть не могла. Приди он тогда, не знаю…Будто голову потеряла. Бабы утром смотрят, на мне лица нет, и зашептались… Потом все перекипело. Вскоре он и свататься начал. А зачем он мне был с двумя детьми?.. Я тогда все еще о Пете думала, своих детей хотела, надеялась… – затихла гордая женщина.
– Значит, моя теща – это Настенька? – прервал я молчание.
– Да, сынок, – подтвердила баба Маня. – Светает уже. Коровушку доить пора. Всю ноченьку с тобой просидела, ровно заново молодой побыла.
На крыльце я поблагодарил ее и пошел. Деревня только-только еще просыпалась.
Около моста я спустился к Черной речке, зачерпнул ладонью прохладной воды, выпил, освежил лицо, сел на кучу сухих веток у обрыва, где обычно сидят рыбаки, и с жадностью закурил, находясь под впечатлением прожитой жизни этой незаурядной женщины.
Солнце еле пробивалось сквозь вершины деревьев. Солнечный луч, скользнувший в заросли ивняка, упал возле моих ног. Вода в реке сразу заиграла, засверкала сотнями острых иголок. На самом кончике качающейся травинки висела радужная капля. Она переливалась красками, превращаясь то в янтарь, то в малахит. Я долго любовался ею, потом качнул травинку – капля сорвалась в воду и понеслась со своими каплями-сестрами в Бердь, в Обь, через несколько тысяч километров попадет в Ледовитый океан, где превратится в кристаллик льда в большом айсберге.
За моей спиной что-то хрустнуло. Я оглянулся. Сзади стояли мальчишки с удочками и бидончиком.
– Дяденька, – сказал белобрысый, – это наше место. Мы здесь рыбачим.
Я поднялся и направился домой.
На следующий день утром, как обещал председатель колхоза, Нюркин сын Иван, к нашим воротам подъехал грузовик. Закинув вещи, я залез в кузов, жена с дочкой сели в кабину, и мы поехали.
Вдоль забора Старого Зимовья по тропинке семенил мальчишка в коротеньких штанишках с лямкой через одно плечо, а за ним, опираясь на суковатую палку, гордо вышагивала баба Маня – скорее всего, вершить свой правый суд.
Машина быстро выехала из деревни, повернула налево и, поднявшись на взгорье, покатилась среди золотистого пшеничного поля. Дома и деревья Старого Зимовья слились с зарослями ивняка у Черной речки, только сноп берез на холме да желтый крест, возвышаясь над всей округой, долго виднелись на фоне ясного неба.
Километра через три машина выехала на асфальтированное шоссе и на большой скорости проскочила по железобетонному мосту через Бердь, построенному недавно, по словам бабы Мани, на месте старого зимнего переезда…
Случай в Кобоне определил мою мальчишескую судьбу. Женщина, похожая на смерть, сидела на узлах с двумя малыми детьми и умоляла нас с Сашей помочь ей перебраться на станцию и погрузиться в эшелон. У нас, тринадцатилетних подростков, были только заплечные мешки, и мы согласились. Ее муж не поехал в эвакуацию, а ушел на фронт. Она говорила об этом каждому встречному:
– Он же дистрофик! Какой он защитник? Его под руки повели. Сказал, будет нас защищать. Какой из него защитник? Господи…
В Вологде Саша не вернулся к отправлению эшелона. Я тоже хотел остаться, потому что мы с ним направлялись к его родственникам. Мне уже не имело смысла дальше ехать. Но женщина упросила меня помочь. Я ходил с котелками за кипятком, опускал в почтовые ящики ее треугольнички, где она сообщала мужу свой будущий адрес.
В вагоне были одни немощные и больные. На полустанках я разводил костер, варил им кашу, собирал на откосах путей щепки и уголь для буржуйки, вокруг которой тлела в теплушке жизнь.
Меня многие просили что-нибудь сделать, поскольку сами еле шевелились, и я старался не отказываться, хотя тоже еле ходил, но что было делать. У меня очень болели ноги: язвы на посиневших ногах не давали покоя.
Ехали мы долго. Стояли почти на каждом полустанке. В пути несколько человек умерли. Иные предупреждали, что ночью или завтра утром умрут, а другие просто не просыпались…
Мария Михайловна относилась ко мне по-матерински и называла сыночком. Все, что у нее было, и все, что нам выдавали в дороге, она по-братски делила между мной и своими детьми, а они из-за этого на меня дулись.
– Приедем, – мечтая, говорила Мария Михайловна, – а нас папино письмо ждет!..
И крепко прижимала к себе детей.
Родственников Марии Михайловны по указанному адресу не оказалось. Перед самой войной они куда-то уехали.
Люди, узнав, что мы из Ленинграда, принимали нас как самых близких, делились последним и помогали чем могли.
Нам отдали освободившуюся саманную избу с пристройкой из плетня на краю поселка. Старик привез нам два воза ивового хвороста из-за речки и десять ведер мелкой картошки за золотое колечко, что Мария Михайловна ему отдала. И уже бесплатно принес нам плетенку сушеных грибов, а в придачу привел маленькую рыжую собачку по кличке Дамка.
– Ребятишкам на забаву, – сказал он, привязывая веревку к столбу.
В первый же день по приезде Мария Михайловна отправила мужу письмо – и теперь каждый день ждала от него весточки.
Меня она определила в школу, Элла и Гера сидели дома, а сама начала искать какую-нибудь посильную работу, но так ничего и не нашла. Вначале она вроде бы стала поправляться, потом занемогла – свалилась, а к Новому году уже и не выходила из избы.
Почти через день Мария Михайловна посылала меня после школы к почтальонше. Чтобы не кружить по дороге, я шел напрямик, по огородам, в сопровождении Дамки. Письмоноска в эту пору всегда жарила сырую картошку ломтиками на свином сале. Уже в сенях я глотал ароматный запах жареного картофеля и еле справлялся со слюной.
Женщина стояла спиной к дверям и ножом переворачивала подрумяненные кружочки. Я поднимался на цыпочки, вытягивал шею и, заглядывая через плечо в шипящую сковородку, глотал слюну.
– Нам письма нет? – облизывался я.
– Нет! – с раздражением отвечала женщина.
Я понуро плелся обратно, ломая на ходу подсолнечные стебли, так как они горели лучше сырых ивовых палок. Дамка, как старожил этих мест, шла сзади и тявкала на цепных собак, словно прикрывала мой отход, а потом догоняла и прыгала передо мной, стараясь лизнуть лицо.
Питались мы мелкой вареной картошкой с постным маслом и солью. Иногда Мария Михайловна варила грибной суп. После еды мы выносили что-нибудь Дамке. Жила она в куче соломы, что лежала в углу пристройки.
Воду брали у соседей, метров за пятьдесят. Мария Михайловна всегда посылала со мной Геру, как помощника, считая это справедливым, чтобы не я один ходил. Мы носили ведро на палке: я держал за короткий конец, а он – за длинный. Когда сруб колодца замело снегом, а вокруг образовалась ледяная корка, я не стал брать его с собой – боялся, что он упадет в колодец.
Вскоре нашу избенку совсем замело снегом – торчала только труба. Крыша была чуть-чуть покатой, и вместо избы образовался большой бугор. Я забросал снегом выемку между стеной и суметом, утрамбовал его, сделав дорожку, а обломок деревянной лопаты несколько раз облил на морозе холодной водой, и получилось деревянное корытце.
После школы я выходил вместе с детьми кататься на лопате. В такие дни у Марии Михайловны поднималось настроение.
– Как покаталась, Эллочка? – спрашивала больная женщина.
– Я летала, мамочка, – улыбалась разрумяненная девочка.
Скатившись вместе с Дамкой, я надевал на шею собачки веревочную петлю, и она тащила корытце наверх, где стоял Гера и манил ее, показывая вареную картошину. Потом Гера с Эллой катились с визгом, а Дамка бежала за ними с лаем, обидевшись, что они не взяли ее с собой. Гера также надевал Дамке веревочный поводок, а я стоял у трубы и звал:
– Дамка! Дамка! Ля-ля-ля…
И она изо всех сил тащила лопату, вмороженную в лед, не спуская с меня черных бусинок своих глаз.
Собачка любила с нами кататься: она повизгивала, виляла от радости хвостиком, прыгала ко мне на колени, облизывала лицо и, обхватив лапами мою ногу или руку, сидела, прижав ушки.
Перед Новым годом Мария Михайловна совсем занемогла. После каждой еды ее тошнило и даже рвало. На что Элла однажды сказала:
– Мамочка, не порти продукты.
Мария Михайловна жалостливо взглянула на дочь и погладила ее по голове.
Буран не прекращался все новогодние каникулы. Я не выходил на улицу. Снегом занесло все окна и двери. В избе стало темно. В пристройке было не так сумрачно, потому что сквозь плетень и снег пробивалось немного дневного или лунного света.
Дрова мы рубили с Герой вдвоем: он держал хворостину за вершину, а я тюкал топором. На заготовку дров у нас уходило много времени и сил. К ивовым палкам я добавлял для жару несколько суковатых поленьев, которые остались от прежнего хозяина. Огонь я разводил на шестке, а потом, когда он начинал разгораться, кочергой задвигал в печку и клал туда несколько поленьев. Пока дрова разгорались, я растапливал снег и ставил варить картошку.
Ели мы тут же, у печки, при слабом свете от колеблющегося пламени медленно догорающих суковатых поленьев.
Мария Михайловна лежала на топчане и, постанывая, приговаривала:
– Что же это письма-то долго нет? Уж не случилось ли чего?.. Коля, – со слезами обращалась она ко мне, – ты не бросай ребят. У них на всем свете никого больше нет…
– Вы поправитесь, Мария Михайловна, – твердил я, – вот увидите.
После еды мы выносили все остатки, вместе с кожурой, Дамке и залезали на печку. Тепло в избе держалось недолго. Вьюга, завывая в трубе, быстро выстужала избенку. Мы еще продолжали греться на теплой печи, а Мария Михайловна уже дышала сыростью и холодом земляного пола.
Однажды после скудной еды мы впустили Дамку в избу. Она бегала, обнюхивая на полу все ямки. У печки в куче золы она нашла для себя что-то съедобное, долго хрустела и чихала, а потом подбежала к Марии Михайловне и начала лизать ей руку.
– Коля, убери собаку, – слабым голосом попросила Мария Михайловна.
Я схватил Дамку и, хлопнув дверью, чтобы Мария Михайловна подумала, что я вынес ее, полез с ней на печку. Ребята не стали ябедничать: им тоже хотелось поиграть с собачкой. Каждый из нас гладил ее и тащил к себе. Дамка в ответ на наши ласки лизала нам по очереди щеки, и носы, и глаза, и губы. Она была как пушинка – только кожа и кости, и как будто на ладони совсем рядом громко билось ее маленькое сердце. Наигравшись, мы уложили ее между собой, накрылись тряпьем и уснули.
Пробудился я оттого, что дети тормошили меня и плакали. В трубе сильно гудело. Дамка сидела рядом и выла.
А снизу доносился слабый голос Марии Михайловны:
– Коля, убери собаку.
Я где-то слышал, что собаки воют к покойнику, и испугался. Схватив Дамку, я слез с печки, выскочил в пристройку и на ощупь втолкнул собаку в солому, вроде бы в ее норку.
Земляной пол в избе был ледяным. От холода я задрожал. Прикоснувшись к холодной руке Марии Михайловны, я спросил:
– Вам плохо?
– Ничего… – чуть слышно ответила она и добавила, придержав мою руку: – Ради Бога, не бросай ребят.
– Вы поправитесь, – заплакал я.
– Не плачь, – тяжело дыша, прошептала Мария Михайловна, – затопи печь, а то я замерзла. Выдуло ведь все. Вьюшку-то, наверное, забыл закрыть… Как буря утихнет, вылезайте отсюда, а то с голоду умрете…
Мы давно уже перепутали день с ночью. За водой не выходили – растапливали снег, а печку топили, когда хотели есть или начинали мерзнуть.
Поставив варить картошку, мы сидели возле Марии Михайловны, краснея в багровых отблесках пламени, давали ей пить с ложечки и попеременно своим дыханием грели ей руки.
– Может, кого позвать? – спросил я, боясь, что Мария Михайловна умрет, оставив меня одного с детьми.
– Такая пурга! Куда ты пойдешь? Пусть погода утихнет.
Вьюга еще долго бушевала. Положение становилось безысходным. Мы экономили каждую картошину, съедая ее вместе с кожурой. Голодные, мы залезали на печку и принимались грызть грибы.
– Коля, – услышал я слабый голос Марии Михайловны, – не забудь вьюшку закрыть, а то опять все выстудишь…
Хозяйка мне говорила, что пока над углями вьется синий огонек, трубу закрывать нельзя. Вначале вьюшку надо прикрыть, чтобы тепло не так выдувало, а когда тлеющие угли покроются серым пеплом, тогда уже можно закрыть наглухо.
Слезать несколько раз с печи на ледяной пол, чтобы проверить, прогорели головешки этих суковатых поленьев или нет, мне не всегда хотелось, поэтому я выжидал какое-то время и наугад закрывал трубу, а иногда, заигравшись, и вовсе забывал. Тогда Мария Михайловна очень мерзла. И хотя все это я давно знал, но после ее слов почувствовал жгучий стыд за свою лень.
Буран все не унимался. Растапливая печку, я каждый раз старался положить больше суковатых поленьев, чтобы прогреть избу, и пораньше закрывал трубу, надеясь сохранить тепло.
Так я поступил и на этот раз: поленился слезть и посмотреть, прогорели или нет суковатые поленья, – взял и закрыл вьюшку, чтобы не выдуло все тепло…
Очнулся я на снегу возле пристройки. Рядом со мной хныкала Элла. Гера лежал синий, как покойник. Надо мной было чистое бледно-голубое небо. В голове стучал молот: дук, дук, дук… Голова кружилась, к горлу подступала тошнота. Иногда я открывал глаза, видел кружащееся тарелкой небо и вновь терял сознание. В снегу была отрыта глубокая траншея к дверям пристройки. Вокруг нас суетились соседки и почтальонша. Мария Михайловна лежала в пристройке на своем топчане. Когда мое сознание прорывалось сквозь угар, я слышал отдельные слова письмоноски и хозяйки, но не осознавал их смысл.
– Совсем бы угорели, если бы ты не заглянула, – хозяйка похвалила почтальоншу. – Опоздай – покойников бы выносили.
– Как тебя Бог надоумил? – удивлялась соседка.
– Я только снег у оконца разгребла – разом почуяла, что неладно что-то. И побежала к вам.
Мы долго еще рядком лежали на снегу. К вечеру нас внесли в избу, уложили на пол, подстелив солому, и стали отпаивать молоком. Потом затопили печь, поставили варить картошку и сели возле Марии Михайловны.
– Не тужи! Не дадим помереть, – заверяла письмоноска. – Раз уж твоя смертынька прошла стороной, то теперь не скоро возвернется.
– Весной огород вспашем, – вселяла надежду хозяйка, – картошку посадим, и будешь жить!
– А нет письма-то? – со слабой надеждой спросила Мария Михайловна.
– Не заботься, – отмахнулась собеседница, – как придет, сама принесу. Не гоняй мальца!
Поздним вечером при свете керосиновой лампы мы ели рассыпчатую картошку с молоком. Я несколько раз подливал в миску холодного молока, чтобы не обжечься горячей картошкой.
Вдруг Гера насупился, а потом накинулся на меня:
– Сам ешь! – плаксивым голосом закричал он. – А Дамке?
Я словно проснулся: картошки в чугуне уже не было. Мне стало стыдно. Я, конечно, ел быстрее и больше их, не вспоминая о собачке.
– Мы сейчас ей отнесем, – схватил я кринку, но молока в ней не осталось.
Я собрал все остатки картошки, крошки, выплеснул несколько капель молока, и мы отправились в пристройку. Присев возле норы, куда обычно я заталкивал собачку, мы наперебой стали вызывать нашу любимицу.
– Дамочка, Дамочка, – чуть не плакала Эллочка, сложив на груди ручки.
– Дамка, Дамка, – виноватым голосом повторял я.
– Да-а-амочка, Да-а-амочка, – взывал Гера.
Но собачка не откликалась. Не услышав шороха и не увидев шевеления соломы, я подумал, что она убежала, как только мы перестали ее кормить. Оставив глиняный черепок (на случай, если Дамка прибежит), мы ушли в избу.
На следующий день письмоноска принесла «за так» пол-литровую банку топленого масла и велела Марии Михайловне пить по ложке натощак, а через пару дней пришла с общипанной курицей, сварила ее в чугуне, напоила Марию Михайловну бульоном и наказала пить его по стакану три раза в день.
Хозяйка притащила на салазках мешок крупной картошки, и мы зажили.
Мария Михайловна выпила куриный бульон, мясо досталось нам, а косточки мы отнесли Дамке, где стоял черепок с замерзшим молоком и картошкой.
Пурга улеглась. Погода установилась тихая, морозная, солнечная.
Выпив половину масла, как советовала почтальонша, Мария Михайловна медленно начала набираться сил: она уже поднималась с топчана и бродила по избе, а спустя несколько дней уже топила печку и готовила еду.
Я без особого желания пошел в школу, а Элла и Гера остались у Марии Михайловны на посылках.
Каждый вечер Мария Михайловна вздыхала, вспоминая мужа, и печалилась, что долго нет ответа.
– Жив ли он? – задавала она этот горький вопрос. – Значит, что-то неладно с ним, – сокрушалась она.
Перед Днем Красной армии Мария Михайловна решила навести порядок в избе и в пристройке. Она складывала кучнее разбросанную солому, я расчищал проход от снега, а Гера и Элла подбирали в кучку разные веточки и палочки. Неожиданно Мария Михайловна ойкнула и с опаской взглянула на нас. Мы все подбежали к ней, ожидая что-то увидеть.
Мария Михайловна поняла, что без объяснений не обойтись, и подняла пласт соломы:
– Дамка уснула, дети.
Я увидел нашу любимицу, с пучком соломы в согнутых передних лапках. Было такое впечатление, что она цеплялась за солому, пытаясь выбраться из норы. Мне казалось, что она вот-вот подпрыгнет и, радостно повизгивая, будет стараться лизнуть нас своим шершавым язычком.
– Ой! – испуганно выдохнула Эллочка.
– Тихо, – сказала Мария Михайловна.
Гера начал тыкать меня кулаком в бок и приговаривать:
– Жадина! Жадина! Это ты съел ее картошку…
Дамку было жалко, но когда я ел ту картошку, она уже уснула.
– Когда она проснется? – спросила Эллочка.
– Тихо. Пусть спит, – ответила Мария Михайловна.
На улице с каждым днем становилось теплее. Снег на солнце становился водянистым.
Восьмого марта к нам пришла почтальонша. Из кармана у нее торчала бутылка красного вина, под мышкой – круг конской колбасы, а в руке она держала банку топленого масла.
Выпив почти все вино сама, она несколько раз поздравляла Марию Михайловну с праздником и на все лады расхваливала ее за стойкий ленинградский характер. Она много раз принималась ее целовать, что-то начинала говорить, обнимала, объяснялась в любви – и наконец призналась, что в тот день, когда откапывала нас и откачивала, приходила с извещением.
– Вот только сказать тогда не решилась: слаба ты была, Мария, – призналась письмоноска.
– Ты это о чем? О каком извещении? – насторожилась хозяйка.
– Да о справке об этой! – отмахнулась почтальонша.
– Говори толком! Что ты душу терзаешь?
– Да о похоронке я, будь она проклята…
– Что ты говоришь?! – закричала Мария Михайловна. – Нет! Не-е-ет! Не может бы-ы-ыть!!!
– Вот! – хлопнула письмоноска рукой по столу, махнув извещением. – Если бы не она… Угорели бы! Сердешная-я-я! – перешла на рев почтальонша. – Молись! Это Бог вас хранит…
Слез было много.