У Степана Матвеевича Балябы был гость. Проездом заехал к нему старый знакомец Григорий Кравчина.
Гость и хозяин ужинали в горнице. Кравчина сидел в углу, густо увешанном образами. В затылок ему скорбно смотрела святая богородица. Под потолком слабо тлела лампада. От огонька кверху поднималась тонкая струйка копоти.
У стены стоял большой сундук, окованный железными полосами, напротив деревянная кровать с пышно взбитыми подушками. Над ней висит тяжелая пищаль, кожаная пороховница. По стенам развешены сабли турецкие, пистолеты, кинжалы. Земляной пол помазан разведенным коровьим пометом, и запах его стоит в горнице.
– Суета сует мирских, – вздыхает Кравчина, зоркими глазами ощупывая толстобрюхий сундук, кинжал в серебряных ножнах.
«Ишь, старый черт, сколько добра надуванил!» – с уважением подумал гость.
Обглодав гусиную ногу, он швырнул кость под стол, вытер руки об льняную скатерть.
Из кухни, держа перед собой пирог, вошла Анна. Убрала пустые миски. Почувствовала, как колючие глаза гостя осмотрели ее с ног до головы. Смутилась. Когда вышла, Кравчина как бы невзначай бросил:
– Красивая дочка у тебя, Матвеевич… Цветок!
– Бог не обидел… Так, стало быть, давай, Митрич, выпьем, чтобы, как говорится, не первую, не последнюю.
Гость и хозяин снова выпили. Развязав очкур, Кравчина ослабил пояс шаровар, отрезал кусок пирога. Ел с жадностью. Коричневатая тушеная капуста падала на колени, на пол.
Через стену слышно было, как переговаривалась атаманша с дочерью.
– А ты, Митрич, стало быть, еще не женился? – словно невзначай полюбопытствовал Степан Матвеевич. Он заметил жадный взгляд гостя, брошенный на Анну, сразу прикинул:
«Зятек был бы что надо! Оборотистый, ловкий, пальца в рот не клади…» Можно было бы доброе дело завернуть: в Кореновке хлеб дешевый, а в Екатеринодаре он всегда в цене. Опять-таки, у мирных черкесов здесь овец можно по дешевке скупать да с большим барышом перепродавать… А можно и без денег – шепни только казакам-гультяям – за штоф водки стадо у черкесов угонят.
– Да, жениться-то тебе уже пора, казак! – продолжал плести сеть атаман.
– За делом некогда, – отрыгивая, отшутился Григорий. – А вот я погляжу, да к тебе сватов и зашлю, – подморгнул он.
«Клюнуло, видать!» – подумал Баляба и посмотрел на Кравчину. Тот сидел нахохлившись, горбоносый, с нависшими бровями – ястреб ястребом.
– Ты не смотри, что я уже в годах. А коли сватам не откажешь, жалеть не будешь.
Степан Матвеевич снял нагар со свечи. Тающий воск скатывался на стол, застывал лужицей.
– В годах, да с достатком, – кивнул головой Баляба.
– Это ты правду, Матвеевич, говоришь. Я при хорошем достатке. За меня любая пойдет, только рукой поманю. Да я на всех их… А вот твоя девка, впервой вижу, а приглянулась… Прямо скажу – по сердцу она мне!
В дверь заглянула атаманша, поманила хозяина пальцем.
– Посиди трошки, я зараз, – Степан Матвеевич, слегка покачиваясь на нетвердых ногах, вышел.
Опершись о бока, Евдокия сердито прошептала:
– Ты не тешь беса, старый, не суй этого нечистину в зятья – я все слышу, все вижу. Ишь, как он по девке глазищами-то шарпал. Истый волк!
– Не твое бабье дело! – цыкнул на жену Баляба. – Как захочу, так и будет! – И возвращаясь в горницу, нахмурив брови, бросил с порога: – Евдокия, стели гостю, на покой пора.
На Кубани осень капризная, переменчивая. Иногда сентябрь выдается холодным, пасмурное небо назойливо сыплет дождем, а в октябре – ноябре вдруг прояснится, и тепло, по-весеннему пригреет солнце. В такую пору в степи зеленой щетиной выбивается молодая трава, расцветают поздние цветы. Ночи стоят тихие, в иссиня-чистом небе рассыпанными монистами мерцают звезды. И кажутся они совсем рядом – протягивай руку и срывай.
Такими ночами в станицах водят хороводы. Звонко поют девчата и парни, не расходятся по домам до третьих петухов, до розоватой зорьки на востоке.
Федор и Анна сидят над обрывом реки. Горячей ладонью Федор гладит ее волосы, нежно целует щеки, лоб…
– Когда ж мы вместе будем? – шепчет Федор. Молчит Анна.
А в то самое время, уложив гостя, Степан Матвеевич вышел на улицу, постоял недолго у ворот, огляделся по сторонам и осторожно зашагал к Лукерьиной хате.
Под ноги, заливаясь звонким лаем, подкатился соседский щенок.
– Геть! – Баляба выдернул из плетня хворостину. Напуганный щенок нырнул в подворотню. – Атамана не узнает… Я тебе покажу нечистых, – пьяно бормотал Степан Матвеевич.
Вот и хата вдовы. Маленькие окна, как веками, прикрыты ставнями. Баляба корявым ногтем долго стучал по ставне. Никто не ответил.
– Лушка! – припав к окну, позвал он. Но снова никто не отозвался. – Спит, чертовка!.. А вот я тебя в другое окно покличу! – атаман, держась за стену, обошел вокруг хаты. – Я тебя знаю… Я еще не забы-ыл, вре-ешь…
Его качнуло, и он ухватился за плетень. И вдруг в неясном свете, под грушей, разглядел две прижавшиеся друг к другу фигуры. Они сидели на самой круче.
Голоса их показались Балябе знакомыми.
– Ишь ты, – прошептал он и неслышно, крадучись, перешагнул через плетень.
«Не иначе, Анна. А то никак Федька!»
От гнева у Степана Матвеевича застучало в висках. Он осторожно вытащил из плетня гибкий ивовый прут и с размаху, с выдохом, хлестнул по белой свитке. Потом прут опустился на плечи женщины.
– А вот тебе! А вот тебе…
И вдруг изумленный Баляба разглядел обвисшие черные усы, длинный коршунячий нос, а рядом – круглое женское лицо.
– Лушка! А это никак ты, кум Терентий?! – узнал Баляба. Хмель у него как рукой сняло: – А я думал, Федька. Попутал нечистый.
Он отбросил хворостину. Но не успела она коснуться земли, как вдова, подбоченившись, шагнула к нему.
– Ах ты, кобелина старый, – размахивая кулаками, визгливо закричала Лукерья. – Да ты что мне за указка! Федька! Федька! А тебе что за дело, дьявол ты этакий.
– Тьфу, бесстыжая, – плюнул атаман. Он нагнулся за хворостиной, но тут же, заметив, что кум засучивает рукава, отступил к перелазу. Вслед ему Лукерья выкрикнула:
– Иди свою журавлиху длиннободылую поучай…
– Ну и баба, зловредная баба, – пробормотал уже за плетнем атаман.
Кравчина проснулся с головной болью. Во рту было скверно, тошнило. Сквозь тусклые стекла пробивался бледный рассвет. Сбросив лоскутное одеяло, Григорий сел, свесив ноги. Деревянная кровать под тяжестью тела жалобно застонала.
Почесав заскорузлой пятерней волосатую грудь, он смачно сплюнул на земляной пол и, накинув кожух, вышел во двор.
Молочный туман растекался по земле. Тянуло предутренним холодком. В конюшне, позванивая недоуздками, жевали овес кони.
Григорий зябко поежился и вдруг выпрямился, словно подстегнутый плетью. Мимо него к сараю, с подойником в руках, пробежала Анна. Широкая юбка подоткнута у пояса, и Кравчине видны белые, как сметана, коленки. Воровато оглядываясь по сторонам, он прошмыгнул в сарай, затаился в густой тени.
Присев на низкую скамейку, Анна доила корову. Движения ее рук ловки и быстры. Струи молока звонко бьют о стенки подойника. Нетерпеливая корова перебирает ногами.
Время тянется томительно. Кравчина нервно подрагивает, не сводит глаз с Анны. Наконец она поднялась и, подхватив тяжелый подойник, пошла к выходу.
Выйдя из темноты, Кравчина заступил ей дорогу, схватил за руку. Другая ладонь, горячая и потная, обожгла шею девушки.
– Анна! – выдохнул он, обдавая ее водочным перегаром, и потянул к себе.
Анна напряглась, откинулась назад, хотела крикнуть. Но Кравчина, попятившись, оступился и выпустил ее руку. Анна вывернулась и опрокинула ему на голову подойник. Теплое молоко полилось за воротник, растеклось по телу.
– Подлюка, – протирая глаза, ругнулся Кравчина вслед Анне. – Все одно меня не минуешь!
Ясный вечер опустился на станицу. Багряный диск солнца постоял на самой окраине степи и нехотя полез за горизонт. День стал заметно короче. Казаки давно уже перевезли со степи сено, и запах сухих трав висел над станицей.
Вернувшись из правления, Баляба, с зажатой в зубах люлькой, хозяйственно прохаживался по двору. Крепкий самосад разъедал горло, назойливо лез в глаза. Степан Матвеевич щурился, поминутно кашлял, разглаживая черные с проседью усы. Легкий ветерок ворошил оброненный пучок сена, катил его по двору. Баляба вытащил изо рта люльку, позвал:
– Митрий!
Из сарая вышел тот самый рязанский мужик, которого Баляба обещал приписать в казаки. На нем все те же лапти, те же холщовые штаны и выгоревшая, пропотевшая рубашка.
– Ты подкладывал скотине?
– Подкинул, хозяин, подкинул.
– Подкинула б тебя нечистая. Это что? – Быстрым движением Степан Матвеевич поднял сено, ткнул под нос работнику. – Не свое, стало быть, хозяйское, так и не жалеешь. Ишь, дорогу выстелил!
– Почто ругаешься, хозяин, тут самая малость сенца-то упала! Да я бы и сам подобрал.
– Сразу надо подгребать! Руки повысыхали, что ли? Больше жрешь, чем работаешь. – Продолжая ругаться, Баляба направился к хате.
Из-за поворота улицы вывернула тачанка. Здоровенный казак, откинувшись, осадил сытых коней у атаманских ворот. Баляба затрусил навстречу, распахнул ворота. В приехавших он узнал Хмельницкого, дальнюю родню покойного гетмана, и куму Марфу, жену кореновского атамана. Сердце забилось от доброго предчувствия: «Не иначе, сваты от Кравчины». Степан Матвеевич ждал их с того дня, как кореновский богатей побывал у него.
– Принимаешь гостей, атаман? – низким басом пророкотал Хмельницкий. – Мы с Марфой к твоей милости.
– Просим, просим, гостям завсегда рады, – засуетился Баляба. – Митрий, коней выпряги, сена подложи!
Хмельницкий грузно соскочил с тачанки и помог сойти своей дородной спутнице.
– Надумали мы, Степан Матвеевич, проведать вас да заодно на крестницу посмотреть. Она у тебя, говорят, красавица, – нараспев проговорила Марфа и, подобрав пышные юбки, первая проплыла в хату. С хозяйкой она расцеловалась, справилась о ее здоровье.
Евдокия полотенцем смахнула со скамейки невидимые пылинки, пригласила гостей присесть.
Разговор клеился плохо: говорили о разном, о хозяйстве, о полках, ушедших в польский поход, о многом другом, не решаясь приступить к главному.
Наступили сумерки. Евдокия зажгла каганец, поставила на стол. Наконец Марфа решила, что пора приступать к делу. Она толкнула Хмельницкого в бок: начинай, мол. Но тот, считая, что быка надо брать за рога после двух-трех шкаликов, оттягивал разговор. Тогда Марфа сама не выдержала.
– Вот какое дело, дорогие кумовья, смотрела я на крестницу мою, невеста хоть куда. А у нас на примете и жених для нее подходящий сыскался. Вот и будет – ваш товар, наш купец. Богатством его бог не обидел, да и с лица неплох.
Тем временем Хмельницкий внес со двора заткнутый тряпицей объемистый глиняный кувшин. Он привез его под сиденьем тачанки.
Степан Матвеевич, у которого ответ был уже заранее готов, для вида решил покуражиться.
– Да товар наш, дорогая кума, еще не залежалый, можно и подождать. Как ты думаешь, мать?
Евдокия пожала плечами.
– Надо и у Анны спросить.
– Как? – Баляба гневно стукнул кулаком по столу. Жилы на впалых висках вздулись синевой. – Я кто ей? Как скажу, так и будет!
– И, дорогая Евдокия, к чему спрашивать, – развела руками Марфа. – Станет ли послушное дитя родительской воле перечить? Чи у нас с тобой спрашивали?
Евдокия только вздохнула. А Степан Матвеевич уже спокойней приказал:
– Готовь вечерять. А с хорошей закуской да доброй горилкой, – он постучал по кувшину, – и ответ разумный будет.
Прильнув ухом к двери, Анна затаила дыхание. «Что скажет отец?» Мелкий озноб бил ее. Вначале она надеялась, что отец откажет сватам. Но когда он закричал на мать, Анна поняла, отец твердо решил отдать ее за Кравчину.
К горлу подкатил комок. Первым желанием Анны было вбежать в горницу, упасть родителям в ноги, умолить их. Но девушка знала, что крутой и своенравный характер отца не переломить.
Сутулясь, вышла во двор. Слезы словно сами собой катились из глаз. Добравшись до плетня, Анна уцепилась за кол обеими руками и заплакала горько, с надрывом.
Сгущались сумерки. Напротив, во дворе, показалась мать Федора. Она прикрыла дверь курятника, подперла ее колом. Анна перебежала дорогу, из-за плетня окликнула негромко:
– Тетка Пелагея!
Дикуниха оглянулась на зов и подошла к плетню неторопливой, усталой походкой.
– Цэ ты, Анна? Да никак плачешь? – удивилась она.
– Тетка Пелагея, мне б Федора повидать, – переборов смущение, попросила Анна.
– И-эх, милая, – подавила вздох Пелагея. – Там он, в балке, хворост вяжет.
Узкой тропинкой Анна пересекла огород. Еще издали заметила Федора. Он стоял перед большой кучей хвороста.
Увидев Анну, он быстро пошел к ней навстречу, на ходу вытирая руки о полу свитки.
– Федор, сваты к нам приехали…
– Сваты? – только и переспросил он. – Та-ак!
– Федор! – голос ее сорвался, крупные слезы потекли по щекам. – Я к тебе шла, думала, ты утешишь…
Она повернулась к нему спиной.
Федор обнял ее за плечи, почти насильно усадил на связку хвороста. Ладонью отер горячие слезы на ее лице.
– Тяжко мне, Федор, душа болит…
– А у меня не болит? Но что, что делать? Научи!
– Не знаю…
– Попроси отца.
Она покачала головой.
– Нет, отца не уговорить…
Огрубевшими от работы руками она теребила его жестские волосы, гладила непокорный чуб.
– Бежать бы отсюда, любый!..
Федор не ответил. Он словно погрузился в какое-то забытье.
– Что ж ты молчишь? Или боишься?
– Нет, Анна, никого я не боюсь! Но куда бежать?
– С тобой, Федор, хоть на край света пойду…
– Мы и так на краю света.
– За рубеж бежим… За Кубань, к черкесам… Или в степь, к нагаям…
– В степь? – снова переспросил Федор. И ткнулся лицом в ее колени. – Не могу, Аннушка, прости – не могу! Не в силах я мать бросить – одна она у меня… Сколько сил на меня положила, чтоб на ноги поставить, когда отец в бою смерть принял. А сейчас она старая, больная, еле ходит. Видать, не судьба нам…
Девушка поднялась.
– Может, ты и правду говоришь. – Голос ее вдруг стал безразлично спокойным.
Она повернулась и пошла обратно.
– Куда же ты, подожди! – Федор схватил ее за руки, пытался удержать.
– Нет, прощай!
Она вырвалась, откинула косынку и торопливо пошла от него.
А через месяц у Кравчины гуляли свадьбу – разгульную, с песнями, с лихим посвистом и плясками.
Ради такого случая Степан Матвеевич не поскупился: наварили два бочонка горилки, зарезали трех овец да годовалого бычка, из Ачуева подвезли воз свежей рыбы.
Три дня пили у невесты, три дня у жениха. Почитай, две станицы ходили пьяными.
Атаман Баляба словно помолодел – голову побрил, во все новое оделся. Жених тоже ходил гоголем: усы лихо подкручены, волос с проседью напомажен, блестит. Он все время рядом с невестой, глаз с неё не спускает.
Но Анна все эти дни сидела, как на похоронах, – глаза от слез красные, лицо восковое. Ни улыбки, ни слова.
На свадьбе долетел до Кравчины злой шепоток: «Силком берет».
Григорий нахмурился. Исподлобья поглядывал на невесту. Улучил время, сказал тестю:
– Може, и не по себе дерево рублю?
– Ты, Гришка, на баб не смотри, что они нюни распустили, – успокоил его Баляба.
Но вот пришел час отъезда. С шумом, пьяными криками вывалили гости на улицу, где стояли наготове тройки. В толпе глаза Анны разыскали Федора. На миг взгляды их встретились, и тут не выдержала она, покачнулась, закрыла лицо руками. Все примолкли, даже самые пьяные. Подружки подхватили Анну, усадили в тачанку, рядом с нахохлившимся женихом, и тройки, одна за другой, позванивая бубенцами, понеслись по станице. А там, за околицей, привстал дружко, разобрал вожжи, гикнул, и помчалась тачанка так, что только ветер морозный засвистел в ушах.
Пьяный азарт захватил Кравчину. Он вырвал у дружка кнут, с диким визгом хлестнул по пристяжной и, оскалив рот, что-то бессвязно кричал навстречу ветру.
Распластались в стремительном беге сытые кони. Под сбруей мыло, изо рта пена летит клочьями. Кружится все перед глазами у Анны, рябит. А вокруг, куда ни глянь, тоскливая, голая, плачущая степь.
Станица родная исчезла, растаяла в синеватом морозном тумане…
Велика русская земля. От далекой глухой Сибири до царства Польского, от моря Белого за горы Кавказские распростер двуглавый орел свои крылья. Взойдет солнце на востоке – на западе темная ночь, на востоке ночь – на западе день. Так и светит круглые сутки солнце над русской землей.
В ту зиму пушистый снег завалил улицы Петербурга, лег белыми шапками на лохматые головы елей, мороз сковал Неву толстым льдом. В лесу висит морозная тишина, и только изредка нет-нет да и звонко треснет обломившаяся под тяжестью снега хрупкая ветка.
В один из таких дней к закрытому шлагбауму Петербургской заставы рысью подъехал верховой. Из будки, держа ружье под мышкой, вышел солдат. Лицо его закутано шерстяным башлыком, только глаза и нос видны.
– Далече ли?
– Открывай, служивый, не задерживай! Гонец от самого графа Зубова. С письмом на Кубань!
Солдат поспешно поднял шлагбаум.
– Счастливый путь! – И про себя подумал: «Видать, срочный эстафет, коль в такую лютость погнали курьера…»
Много дней прошло и не одного коня сменил гонец, пока дошел тот пакет до войскового судьи Головатого.
Антон Андреевич хмуро оглядел пять сургучных печатей с графским вензелем, неохотно надорвал край пакета, вытащил исписанный лист.
«Милостивый Антон Андреевич! – писал личный секретарь всесильного вельможи. – Его сиятельство граф Платон Александрович пишет вам, чтобы вы с командою черноморцев в два полка шли в Астрахань, под начальство графа Валериана Александровича Зубова для участия в Персидском походе…»
С тем же недовольным видом читал войсковой судья громкие фразы о вероломстве персидского шаха Мухамед-али, разорившего грузинское царство и строящего козни против России.
Недаром кое-кто из петербургских завистников звал Антона Головатого старой кубанской лисой. В борьбе за власть познал Антон Андреевич и хитрость польских панов, и вкрадчивую льстивость турецкой дипломатии, и коварство отцов-иезуитов. И все эти уроки не прошли для него напрасно, пригодились…
Каждый год по нескольку раз отправлялись с Кубани в Петербург возки с подарками вельможным покровителям Антона Андреевича. Везли в «Северную Пальмиру» и душистый кубанский мед, и ачуевскую икру, и жирных копченых рыбцов, и серебряное с чернью черкесское оружие, прославленное своей закалкой и красотой. Поэтому и знал Антон Андреевич обо всем, что делалось в Петербурге. Знал он заблаговременно и об этом Персидском походе…
Последний фаворит стареющей императрицы Екатерины светлейший граф Платон Зубов хотел какими-либо талантами и победами добыть себе славу. Нужно это было молодому честолюбцу потому, что он видел ясно – недолго протянет императрица. А с ее смертью кончится и его всесильная власть, если… Если он не докажет свою необходимость русскому престолу. Во имя этого и затевался Персидский поход. И командование войсками возлагалось на брата Зубова – Валериана… Все, все знал Антон Андреевич Головатый!
«Бисова баба! – непочтительно обозвал он в мыслях всесильную повелительницу земли Российской. – В гроб смотрит, а со смазливыми мальчишками амуры водит…»
Задумался Головатый. Да и было отчего. Вот уже почти два года, как увел кошевой два конных полка в польские земли и задержался с ними там. Отписывал Чепега, что не раз уж обращался с просьбой о возвращении полков на Кубань, да все не велят…
Немало и граница кубанская отбирала войска. Приходилось ежечасно наготове быть, все время турков остерегаться.
Грузно ступая, Головатый вышел в соседнюю комнату, где за деревянным барьером три писаря усердно выводили какие-то реляции.
– Кликни ко мне Тимофея Терентьевича, – обратился он к пожилому дежурному казаку, вскочившему при появлении войскового судьи.
Отдав приказание, Головатый снова ушел к себе в кабинет. Почти вслед за ним вошел худощавый, моложавый войсковой писарь Котляревский. Глядя на сияющий золотым шитьем генеральский мундир войскового писаря, Головатый недовольно поморщился. Тимофей Терентьевич Котляревский выделялся из всей казачьей старшины своей приверженностью ко всему армейскому. Он быстро отказался от старых казачьих устоев и свою удачную карьеру старался окончательно закрепить откровенным пресмыкательством перед чиновным Петербургом. Старшины и все казачество его недолюбливали за гордый нрав и стремление властвовать, но в то же время и побаивались, зная, что войсковой писарь обиды помнил долго. Зато начальство Тимофея Терентьевича ценило, так как он, видимо, научившись у Головатого, почти каждую весну и осень отправлял в Петербург балыки, икру паюсную и другие подарки.
– А ну читай, Терентьевич, оцю цидульку, – быстро перестроившись на украинский говор, сказал Головатый, протягивая Котляревскому письмо из Петербурга.
Бегло просмотрев его, войсковой писарь отложил лист в сторону.
– Что мыслишь ты на этот счет, Тимофей Терентьевич?
– Думай не думай, а предписание сие выполнять надобно, – сухо ответил войсковой писарь.
– Да-а! – недовольно протянул Головатый, словно ждал от Котляревского иного ответа. – Не выставить нельзя. Письмо это – монаршая воля. Да вот кого в поход отправлять?..
Котляревский пробарабанил длинными пальцами по дубовому столу.
– Представим сие на усмотрение станичных атаманов, им видней. Пускай всех неспокойных, кои порядками нашими недовольны, и отправят в поход…
«Ух, и хитер, бестия! – подумал Головатый. – Хитер, иезуит!»
Вслух войсковой судья спросил:
– А полковниками? – Я мыслю Тиховского и Чернышева…
– Что же, против второго не возражаю, а Тиховскому на кордоне сподручней. А как мыслишь насчет Великого? – Головатый, хитро прищурившись, взглянул на войскового писаря.
Великий – свояк Котляревского по сестре, и Головатый, предлагая послать его в поход, тем самым удалял из Екатеринодара одного из сторонников Котляревского, которому по старшинству предстояло во время пребывания Головатого в походе остаться до возвращения кошевого за него.
Предложение войскового судьи пришлось явно не по душе Котляревскому, но он не подал вида:
– Можно и Великого…
– Ну и добре! Вели, Терентьевич, отписывать по станицам, пусть людей ведут в Екатеринодар. С этим медлить незачем.
– А что, Антон Андреевич, сам возглавишь команду, либо кому поручить собираешься? – спросил писарь.
«Ишь ты, – подумал Головатый, – небось боится, что останусь. Знает, что без меня ему полная свобода будет… Спит и видит атаманскую булаву, шляхетский выродок…» А вслух:
– Сам. Сегодня отпишу обо всем Захарию Алексеевичу, пусть поторапливается с возвращением… – И, глядя в глаза Котляревскому, добавил: – Край без войска оставлять негоже, турки ежечасно, сам знаешь, напасть могут. Так что ты, Терентьевич, имей это в виду и за границей приглядывай, чтоб кордоны надежными командами регулярно обеспечивались… А я, зная твое усердие к службе, войску Черноморскому, во всем полагаюсь на тебя!
– Суета сует мирских, – недовольно почесал затылок Кравчина, узнав, что ему предстоит идти в поход.
Ворочая ухватом в печи, Анна ничего не ответила.
– Что, небось рада? – глядя ей в спину, зло усмехнулся. С языка сорвалось крепкое слово.
Не по-старчески чуткая мать свесила с печи голову.
– Ну, чего лаешься! – строго прикрикнула она на сына. С приходом невестки Марфа больше отлеживалась на печи.
Покряхтев, она слезла вниз, шаркая, подошла к крытой рушником иконе, украшенной барвинками, сухими головками мака и пахучими травами, истово закрестилась.
– Помоги, Господи, рабу твоему Григорию, да ниспошли ему помощь свою…
И повернувшись к сыну, беззубо прошамкала:
– От кордона откупился, даст бог и от этого пронесет.
Кравчина хлопнул ладонью по колену.
– Дело, мать, говоришь, дело! Анна, подай мою папаху, пойду кой с кем поговорю…
Захватив по дороге суковатую палку, он отправился в станичное правление…
Но на этот раз атаман был менее податлив, чем тогда, при посылке на кордон. Сейчас он разводил руками, куражился:
– Не, не могу, Григорь Митрич, не могу ослобонить. Ну, посуди сам, тебя ослобоню, другого, дак кому ж идти?
– Да я, Прокофьич, и не против того, чтоб пойти. Ты не подумай чего-нибудь дурного. Или я войску своему не слуга? Да вот нездоров.
Атаман прищурился. «Эк, бестия, хворый какой. А как соль возить да табуны у ногаев красть, так за ним никакой черт не угонится».
– Ты, Прокофьич, того, не подумай. Я твою службу тоже знаю и уважить всегда готов…
И озираясь по сторонам, Кравчина выложил на стол десять злотых.
Мгновенно ладонь атамана накрыла их, и деньги перекочевали в широкий атаманский карман. Лицо Прокофьевича растаяло в масляной улыбке.
– Ну что ты, Митрич, я разве враг тебе. Но ты понять должен, что выставить вместо себя тебе все ж кого-нибудь придется, – совсем другим голосом сказал он.
Кравчина задумался.
– А что, Митрич, тот наймит все еще у тебя живет? – подсказал атаман. – Может, его уломаешь?
– Так-то оно так, Прокофьич, Леонтий-то, конешно, пойдет. Я ему, прямо сказать, благодетель, – сам знаешь, мое ест и мое пьет. Да ведь не казак он еще.
– Э-э! То ли беда! Припишем враз. Ты только, Митрич, поставь магарыч обществу… Ну и того… кх… кх… Думаю, вот десяточка два овец завести…
«Чтоб ты лопнул, нечистый, – подумал Кравчина. – Придется дать».
– Есть у меня для тебя на завод добрые овечки… А Леонтию еще справу давать придется, – сокрушенно покачал он головой. – Эх-ма! Суета сует мирских…
Возвратившись от атамана, Кравчина слег. Накинув овчинный кожух, охал, тяжело ворочался. Таким Леонтий и застал его, придя с база.
– Ох, Леонтий, тяжко мне, занедужал. С ногами что-то, враз отказали… Ой! – вскрикнул он, пытаясь подняться. – Ступить не могу, в коленках крутит…
Леонтий присел рядом.
– Растереть бы, Митрич, чем-нибудь.
– Растирал, да оно не помогает. Выпить с горя… Анна! – окликнул он. – А ну подай нам по кварте да дай чего-нибудь на закуску.
Анна молча достала из-под печки кувшин самогону, поставила его на стол. Так же молча нарезала хлеба и сала и, хлопнув дверью, вышла.
После второй кружки Кравчина, как бы между прочим, спросил:
– А что, друже, дальше думаешь делать? Я думаю, пора б и челом бить, чтоб в казаки приписали?
– Я, Митрич, тоже о том подумываю…
– Кланяться обчеству надо с умом. Я вот и сегодня говорил о тебе атаману – пообещал. Только, говорит, что придется тебе в поход сходить, показать, что ты за казак. Наш курень полусотню выставляет. Говорят, два полка черноморцев на персов пойдут. Так-то, друже, придется согласиться. Да что ты и за казак будешь, коли пороху не понюхаешь. А ну, давай выпьем. – Кравчина, кряхтя, снова налил в глиняные кружки пенной горилки. – За твое казачество!
Выпил Леонтий, и все в жизни показалось иным: простым, легким. А Кравчина вдруг стал самым близким, прямо родным человеком.
– Пей, пей, – хлопал его по плечу Григорий. – Вернешься из похода, я тебе, друже, помогу хозяйством обзавестись. Женим что ни на есть на лучшей красавице.
Обжигаясь, Леонтий выпил отдававшую сивушной вонью мутную жидкость.
– Вот это казак! – притворно восхитился Кравчина. – Я уж тебе и справу добрую подготовлю. Эх, кабы не хворь, пошел бы и я воевать перса… Было время, повоевал я на своем веку… Ну, пойдем к атаману…
Толкаясь у двери, они вышли из хаты и в обнимку, покачиваясь на нетвердых ногах, двинулись в правление.
Во вторник, на масляной, в Екатеринодарской крепости день начался не совсем обычно. Трижды, с перерывами, рявкнула вестовая пушка. Она разорвала предутреннюю тишину и пробудила всех жителей. Вслед за этим с колокольни войскового собора посыпался колокольный перезвон.
Из куренных казарм на майдан высыпали в полном снаряжении черноморцы, отправляющиеся в поход. Разобравшись по сотням, входили казаки в храм. Вскоре там набилось столько люда, что и яблоку негде было упасть. В церкви запахло овчиной, лампадной копотью. Казаки перебрасывались шутками, переговаривались. Казалось, что собрались они не на войну, а на гулянку. Лишь немногие стояли задумчиво, и, глядя на них, можно было безошибочно угадать, что в станицах у них остались семьи, которым нелегко будет с уходом кормильца.
Стоя у толстого деревянного столба, подпиравшего кровлю, Леонтий Малов рассеянно слушал молитву. В тусклом пламени свечей клубились облачки ладанного дыма. Иногда мелькала седая борода и красное, опухшее лицо священника. Он что-то торопливо бубнил осипшим тенором. Ему вторил зычный бас дюжего дьякона.
Леонтий нехотя крестился. С того памятного дня, когда он вынул из петли холодное тело дочери, когда увидел ее посиневшее, перекошенное смертной мукой лицо, молитвы не шли на ум Леонтию.
Кто-то позади спросил шепотом:
– Надолго уходим?
Ему ответили:
– А кто его знает. Может, на год, а может, и больше. Вон с кошевым ушли когда и до сих пор еще нет…
Рядом с Леонтием стояли высокий худой седоусый хорунжий, одетый в синюю потертую свитку и широкие латаные шаровары из красного сукна, и молодой смуглый чернобровый казак, широкий в плечах, с прямым и смелым взглядом серых глаз.
– Эх, Дикун, а то я не просился? Да атаман и слухать не захотел, – жаловался хорунжий. – А у меня семья, сам знаешь какая…
– Тут, посчитай, все такие. У кого деньги водятся, те других за себя выставили…
«Правду говорит», – подумал Леонтий.
И вспомнился ему тот вечер, когда согласился он идти в поход. Опутал его Кравчина, провел меж пальцев. Верно говорил Андрей Коваль: «Не клади, Леонтий, пальцы Кравчине в рот, враз отхватит».
Не верил этому раньше. Да Анна открыла глаза ему, рассказала, как обвели его Кравчина с атаманом.
Леонтий с кривой усмешкой оглядел свою новую одежду – штаны из битого молью сукна, дешевую свитку.
«Эх, казак, казак! – подумал он. – Как был голытьбой, так и остался!».
– А по мне, коли нет войны, то и скука, – вмешался в разговор другой казак. – Без войны казак не казак.
– И то правду говоришь. Без дела казаку негоже, – согласился с ним Дикун.
– А ну, тихо вы, горлопаны! – свистящим шепотом, метнув бешеный взгляд, проговорил стоящий впереди казак. – Люди Богу молятся, а они горланят!
Малов стал смотреть на алтарь, поблескивавший дешевой позолотой. Священник, задрав кверху седую бороденку, с деланной горячностью молился о даровании победы русскому оружию.
В церкви становилось все душнее, пахло ладаном, горелым воском, потом.
Снова невеселые мысли нескончаемой чередой потянулись в голове Леонтия.
«Вот, может, доведется на чужбине голову сложить. А Кравчина все богатеть будет. И даже не вспомнит…»
Малов оглянулся назад, где стояли казаки Кореновского куреня: ни одного богатого, все бедняки. Бросил взгляд на Дикуна.
В голове мелькнули другие мысли: «Если живым вернусь, получу походные деньги – хозяйством обзаведусь…»