Лачуга, слепленная из глины. Сухие мальвы треплются на ветру, тряпки рвутся на частоколе. Одноногий цыпленок уткнулся головкой в закрытую сараюшку, стынет – калека. И все – калечное. На крыше – флюгер, работа покойного Кулеша-соседа, – арап железный подрыгивает, лягает ногой серебряной, сапогом: веселенькая работа-дар. Помер Кулеш, и сапожник помер, Прокофий, что читал Библию. Остался арап железный лягать сапогом ветер.
Познал Прокофий Антихриста – и помер. Знаю, как он помер. Все ходил по заборам, по пустым окнам – читал приказы, разглядывал печати: «антихристову печать» отыскивал. Придет в лачугу и сядет в угол.
– Ну, чего ты, Прокофья… вон починка! – скажет ему жена Таня.
– Де-крет! декрет!! – шепчет Прокофий в ужасе. – Полотенца, рубахи приносить велит! Жду, все жду…
– Ну, чего ждешь-то, глупый? Хоть бы пожалел детей-то!..
– Знака настоящего жду… тогда!..
– Измучил ты меня! …Ну, какого тебе знака еще… Господи!
– Декрет готовит! Кресты чтобы ему приносили, тогда и печать положит… слежу…
Понес Прокофий полотенце – «по декрету». Подал полотенце.
– А рубахи нету? – спросили. – Рубахи очень нужны шахтерам, товарищ!..
– По-следняя! – дрогнувшим голосом сказал Прокофий и приложил руку к сердцу. – А когда крест… снимать будете?
Его хотели арестовать, но знающие сказали, что это сумасшедший сапожник. Он вышел на набережную, пошел к военному пункту и запел: «Боже, Царя храни!» Его тяжко избили на берегу, посадили в подвал и увезли за горы. Он скоро помер.
Я смотрю на сиротливую лачугу. Вот плетешок на обрывчике – его работы. Пустой хлевок: давно проданы свинки, последнее хозяйство. «Одноножка» одна осталась – детям. Две девочки-голоножки возят на ниточках щепки – играют в пароходы. За окошком мальчик грозится сухою косточкой.
Я хочу повидать Таню. А, вот она. Куда собралась она в такой ветер, сдувающий с гор камни? Она стоит на пороге – уже в пути.
– Здравствуйте. А я за горы, вино менять…
На ней кофта, на голове ситцевый платок, босая. За спиной – бочонок на полотенце, пудовый. На груди, на веревках, перевитые тряпками – чтобы не побились! – четыре бутылки. Походное снаряжение.
Я понимаю, что значит это – «за горы». За полсотни верст, через перевал, где уже снег выпал, она понесет трудовое свое вино, – потащит через леса, через мосты над оврагами, где боятся ездить автомобили. Там останавливают проезжих. Там – зеленые, красные, кто еще?.. Там висят над железным мостом, на сучьях, – семеро. Кто они – неизвестно. Кто их повесил – никто не знает. Там прочитывают бумаги, выпрастывают карманы… Коммунист? – в лес уводят. Зеленый? – укладывают на месте. Гражданин? – пошлину заплати, ступай. Там волчья грызня и свалка. Незатихающий бой людей железного века – в камнях.
И она, слабенькая, мать Таня, – идет туда. Сутки идет – не ночует, не останавливается, несет и несет вино. Выгадает пять фунтов хлеба. Идет оттуда с мукой. А через три дня опять – вино, и опять горы, горы…
– Трудно, да ведь де-ти… Пять раз ходила, в шестой. Сплю когда, во сне вижу – иду, иду… лес да горы, а вино за спиной – буль-буль… плещется. Когда идешь – спишь… буль-буль… Ноги обила, а обувку где же! Кормимся…
Когда-то она жила, как люди, стирала на приезжих. Чисто водила детей, сытенькая всегда была. Прокофий сапожничал, читал Библию и поджидал Правду. Пришла – навалила камень.
– Не обижают на дороге?
– Всего бывало. Вышли из лесу, остановили. Ну, еще молодая я… «Пойдем жить в лес с нами!» Дети у меня, говорю, а то бы с вами осталась! Посмеялись, хлебушка дали… Попались добрые люди, страдающих понимают…
– «Зеленые», что не хотят неволи?
– А не знаю… – робко говорит Таня. – Один сала кусок сунул. Говорит – снеси детям… у меня, говорит, тоже дети… А то было, под городом… вот дойду!.. вино у меня отняли… В ногах валялась… «Молчи, – говорит, – спикулянка!» Пошла назад, холодная-голодная, насилу добралась… Спасибо, татаре в долг опять вина дали.
Звери, люди – все одинаковые, с лицами человечьими, бьются, смеются, плачут. Выдернутся из камня – опять в камень. Камней, лесов и бурь не боится Таня. Боится: потащат в лес, досыта насмеются, вино все выпьют, ее всю выпьют… – ступай, веселая!
– Приду – испеку им хлебца. Едят, меня дожидаются, одни…
Когда-то мальвы в саду цвели, голуби ворковали, постукивала швейная машинка. Когда-то она, нарядная, ходила с Прокофием к обедне, девочек вела за ручки, а Прокофий нес на руках наследника.
– Боюсь – не выдержу. Только судьбу обманываю. Если помощи не дадут – все погибнем.
Востроносенькая, синеглазая, приветливая, она недавно была красива. Теперь – скелет большеглазый, большеглазы и девочки. Спасется, если примет повадившегося заглядывать толстошею-матроса с пункта. Пусть, хоть матросом спасет семью. Все летит в прах, горит.
– Ну, живите… хлебца я вам порезала, по бумажкам. Христос с вами… Соседка заглядывает когда…
Прощай, подвижница!
На меня смотрит девочка, показывает на щепку: – Па… ла… ход… у-у-у…
Мальчик косточкой по стеклу стучит.
Ушла Таня. Смотрю на Чатырдаг – ясный-ясный. Там выпал снег. Туда, за его громаду, полезет с бочонком Таня, а он будет ее сдувать. Будут орлы кружиться… А вино – весело за спиной – буль-буль-буль…
Миндальные сады доктора… Надо зайти проститься. Я совершаю последний круг, последнее нисхождение. Делать внизу мне нечего: сидеть на горе легче.
Охлестывает меня ветвями, воет-визжит кругом. Покалывает и прячет синее море – играют на нем барашки. Белеет через деревья дом доктора. Дубовые колоды вделаны на века. Стены – крепость. Водоемы хранят и в жары студеную – зимних дождей – воду. Продал доктор свой крепкий дом и перебрался в новый – из тонких досок, – в скворешник-гробик.
А вот и доктор. Он стоит перед домиком, неподвижно, раскинув руки, как огородное чучело. Ветер треплет его лохмотья.
– Ветром занесло к вам… доктор… проститься перед… зимой!
– Да-да… – бросает он озабоченно, а его, кисель киселем, лицо продолжает смотреть кверху. – Зрение проверяю… Вчера отчетливо различал, а сегодня шишек не вижу…
– Ветром посбивало!
– Вы думаете… Но я и сучков не вижу. Десять дней принимаю один миндаль… горький. Нет, оставьте! Я не имею охоты продолжаться. Обидно, что не кончу работу, потеряю глаза… Заключительные главы – «апофеоз русской интеллигенции», не успею! Слепну, ясно. Вчера один коллега, который каждый день умеет есть пирожки, прислал пирожок… но такие боли… опиум принял и уснул. Перед утром видел ее, Наталью Семеновну… Положила голову на плечо… «Скоро… Миша!» Конечно – скоро. А ведь должен же быть хоть там какой-нибудь мир, где есть какой-нибудь смысл?! Ибо хотим смысла! И вот, под опиумом мне все открылось, но… забыл! Два часа вспоминал… а как я был счастлив! Помню… про «дядюшку» что-то…
– Как, про «дядюшку»?!
– Как будто смешно… но… У человества, у нас, у нас! дядюшки не было! Такого, положительного, с бородой честной, с духом-то земляным, своим… с чемоданчиком-саквояжиком, пусть хоть и рыженьким, потертым, в котором и книги расчетные, и пряники с богомолья, и крестики от преподобного… и водица святая… и хоро-шая плетка!
– Не понимаю, доктор!..
– Может быть, это от миндаля с опиумом? – прищурился доктор хитро. – Я про интеллигенцию говорю! Были в ней только… полюсы, северный и южный! Стойте, ветра не бойтесь… нам с вами ветер не повредит! не может повредить! Один полюс, хоть северный, – «высоты духа»! Рафинад! Они только тем и занимались, что из банкротства в банкротство… и дух испустили! Гнили сладостно и в том наслаждение получали. Одну и ту же гнилушку под разными соусами подавали, – какое же, скажите, питание в… гнилушке, хоть бы с фимиамами?! А другой полюс… – плоть трепетная и… гну-усная, тоже под соусами ароматными… – дерзатели-рвачи-стервецы! Эти ничего не подавали, а больше по санитарной части: все – долой! и – хочу жрать! Но под музыку! с барабаном! жрать хочу всенародно и даже… всечеловечно! А между ними «болть» колыхалась, молочишко снятое! Оно теперь, понятно, сквасилось и… А «дядюшки»-то и не было! который ни туда, ни сюда! А – погоди, малец: тебя надо в бане выпарить, голову вычесать, рубаху чистую на тебя надеть, вот тебе крестик от преподобного и… букварь! и плетка на случай! Ядра-то не было! Молочишко-то всю посуду заквасило… Не понимаете?! Ага! Я эту формулу могу содержанием наполнить на двадцать томов, с историческими и всякими комментариями! В лучшем случае у нас вместо дядюшки-то кузен был! А чего от кузена ждать?! Рецептики у кузена всегда больше презервативного и ртутного характера. Он из «Варьете» на две минуты к бабушке перед соборованием, а потом к мадам Анго, на утренний туалет, а там к кузине, а там пищеварением занимается, стишками побалует и в клуб – друзья дожидаются доклад об «устремлениях» послушать… И подметки у него всегда протертые! Да, дядюшка! По нем скоро весь земной шар будет тосковать… ибо уж если ступит – знает, куда нога попадет! И в саквояже у него всегда свое! И в книжке у него все, до «нищему на паперти подано – 2 копейки»! А у кузена больше на манжетке написано – «в „Палермо“ метрдотелю 5», и не поймешь, как и за что, да и пять ли!
Он потер глаза и принялся проверять по шишкам.
– Да, слабеют. Вчера дубовую дверь ночью ломали, лезли… да крепка! А окна, как видите, на три аршина, – предусмотрено! Так они все мотыги и лопаты забрали. Так с культурой! Передком еще тащилась, а как передок со шкворня, – задний то стан и налетел – хряп! Ну… звери сломали клетку, змеи разбили стеклянный ящик…
Я вижу, как он задыхается от ветра, пригибающего кипарисы, но уходить не хочет и к себе не зовет. Просит стоять за деревом: так не дует.
– Конечно, отвлеченности теперь страшно утомляют, но без них нельзя даже здесь! А теперь обобщения неизбежны, ибо итоги, итоги подводим! Решать надо! Вот вчера умер уже семнадцатый! от голода! По… третьего дня в Алупке расстреляли двенадцать офицеров! Вернулись из Болгарии на фелуге, по семьям стосковались. И я как раз видел тот самый автомобиль, как поехали расправляться за то, что воротились к родине, от тоски по ней!! Сидел там… по-эт, по виду! Волосы по плечам, как вороново крыло… в глазах – мечтательное, до одухотворенности! что-то такое – не от мира сего! Героическое дерзание! Он, в каких-то облаках пребывающий, приказал!!! рабам приказал убить двенадцать русских героев, к родине воротившихся! Стойте!! – подбежал ко мне доктор и схватил за руку… – Чего-то мы не учитываем! Не все умирают! Значит, жизнь будет идти… она идет, идет уже тем, что есть которые убивают! и только! в этом и жизнь – в убивании! Телефоны работают: «Убить?» – «Убить». – «Едем!» – «Торопитесь!» Это уже вид функции принимает!! Значит, ясно: надо… уходить.
– А надежда, доктор? А расплата?!
– Функция! – говорю. Какая может быть тут надежда?! А расплата – укрепление функции. Мерси покорно. Гниение конституциональное! Вы имеете понятие о газоидальной гангрене? Вы не слышите этого шипенья?! Ну, слушайте. Почему вчера не были на собрании? Смот-рите, могут и убить! Я вам сейчас…
Доктор вытащил из какой-то складки заплат розовенький листок бумаги, затрещавший в ветре.
– Стой, не дерись… сейчас выпущу… Читайте, на розовеньком-то: «Явка обязательна, под страхом предания суду революционного трибунала!» Значит, вплоть до… функции! Я не потому пошел, а… выступал сам маэстро! Н-ну, хоть маэстро функций! сам товарищ Дерябин! Раньше парнишка с Путиловского заводу наших профессоров пушил и учителям носы утирал, а они улыбались не без приятности, а тут сам Дерябин! Все козыри ихние! Чтобы вся интеллигенция явилась! Она любит «Голгофу»-то, ну, с ее вкусами-то и считаются. Ведь они-то, центр-то, психологи! Все перепоночки интеллигенции-то знают… Все и явились. С зубками больными даже, с катарами… кашлю что было, насморку! Они не являлись, когда их на борьбу звали, от Дерябиных-то защищать и себя, и… Но тут явились на порку аккуратно, заблаговременно! Хоть и в лоскутках пришли, но в очках! некоторые воротнички надели, может быть для поддержания достоинства и как бы в протест. Без сапог, но в воротничке, но… покорен! Доктора, учителя, артисты… Эти – с лицом хоть и насмешливо-независимым, но с дрожью губ. В глазах хоть и тревожный блуд, и как бы подобострастие, но и сознание гордое – служение свободному искусству! Кашлянет по театральному, львенком этаким салонным, будто на сцене, и… испугается – будто поперхнулся. Товарищ Дерябин в бобровой шапке, шуба внакидку, лисья… как у Пугачева!
– Но… у него хорьковая шуба…
– Ну да! У него и хорьковая есть. А тут в лисьей. Фи-гу-ра! Или мясник он был, или в борцах работал… а может быть, и урядник, в хлебном селе такие попадаются… широкорылый, скуластый… Наган на стол! О просвещении народа! Что уж он говорил!.. Ну… Да ка-ак зы-кнет!.. – так все и… «Такие-сякие…. за народную пот-кровь… набили себе головы всяческими науками! Требую!! раскройте свои мозги и покажите пролетариату! А не рас-кро-ете… тогда мы их… раскроим!» И наганом! В гроб прямо положил! Ти-ши-на… Ведь рукоплескать бы надо, а? Дождались какого торжества-то! Власть ведь наконец-то на просвещение народное призывает! Ведь, бывало, самоеды как живут, или как свободные американцы гражданские праздники празднуют, и как отдыхают, и развлекаются, через волшебный фонарь народу показать тщились, как бы хоть кусочком своего ума-знания-мозга поделиться, на ушко шепнуть… из-под полы, за двадцать верст по грязи бежали, показать истину-то как пытались… а тут все мозги требуется показать, а… И как будто недовольны остались! Не то чтобы недовольны, а… потрясение! Готовность-то изображают, а в кашле-то некоторая тень есть. Но… когда пошли, подхихикивали! А доктор один, Шуталов… и говорит: «А знаете… мне это нравится! Почвенно, а, главное, непосредственности-то сколько! Душа народная пробуждается! Переварка! Рефлексы пора оставить, не угодно ли… в черную работу!» И за товарищем Дерябиным побежал! ручку потрясти. Что это – подлость или… от благородного покаяния?! В помойке пополоскаться?! Ведь есть такие… Зовут полоскаться и претерпеть. Поклонимся голоте бесстыжей и победим… помойкой! Чем и покажем любовь к народу! Правда, у таких головы больше редькой… но если и редька начнет долбить и терзаться – простим-простим и претерпим! – так… Источимся в страдании сладостном! Вот она, гниль-то мозговая! Ну, с таким матерьяльцем только в помойке и полоскаться. Во что Прометей-то, Каин-то прославленный вылился! – в босяка, на сладостной Голгофе-помойке самозабвенно истекающего любовию! К зверям бы ушел… не могу!..
Доктор пускает розовенькую бумажку, и она взмывает кверху и порхает розовой бабочкой. Понесло ее к морю.
– Не спешите. Все хочу главное высказать, а мысли… мозг точат, как мыши… все перегрызают. Не с кипарисами же говорить?! Не с кем говорить стало… Боятся говорить! И думать скоро будут бояться. Я им пакетик хочу оставить, в назидание. Здешние-то, конечно, и не поймут, мавры-то… а вот бы господам журналистам-то бывшим… Они ведь все по журналистике до кровопуска-то… Интересно, когда они один на один с собой?.. Не волк же они или удав? когда пожрет, только бурчание свое слушает в дремоте… Если у них человеческое что-то имеется, не могут они, когда перед зеркалом с глазу на глаз… Плюют в себя? как вы думаете… или ржут?!! Или и перед зеркалом себе успокоительные речи произносят? Во имя, дескать… И шахтер-махер – во имя?! И – все? Этот вот смокинг – от всенародного портного, не носят? человечины не едят? Как же не едят?! На каждого из них… сколько сотен тысяч головушек-то российских падает? А они их речами, речами засыпают, песочком красным… Так-таки и не возмерится?! О, как возмерится!.. до седьмого колена возмерится! Вот и об этом во сне мне было… Те – не задавят! Эти, здешние, что! Но и они наводят нa выводы… Вчера иду по мосту. Трое звездоносцев обгоняют, в лыках витязей… в издевке-то этой над давним нашим, – когда лыком сшивали Русь! Про пенсне мое, как полагается, го-гочут! Молчу. И вот непристойные звуки стали производить, нарочно! Воздух отравили и го-го-чут! Только человеку может такое в башку прийти… Животное есть, вонючка… Так она от смерти этим спасается, жидкостью-то своею! Эти так, а те… слово, душу заразили, все завоняли! и еще весь мир приглашают: дружно будем… вонять! И есть, идут!! В вони этой даже какое-то искупление и пострадание находят! возрождение через вонь ждут! Могий вместити! – говорят!! Франциски Ассизские какие… суп себе из вышвырнутых мощей будут кушать и… плакать! А потому – пострадание-то сладостно! Словоблудие-то каково! Что же, уходите?
Он провожает меня, доводит до бассейна и останавливает.
– Тут потише. Я уж в свой… склеп-то и не зову. Да и все прибираюсь, бумажки какие… Да… я вчера Кука читал, про дикарей, и плакал! Живот болел от коллегина пирожка… Милые дикари, святые! Тоже, угощали Кука человечинкой… от радушия угощали! по-медвежьи… и ящерицу на жертвенном блюде подали! Как эти горы – святы в неведении своем. Горы, падите на нас! Холмы, покройте! От них уходить жалко. Хожу по садам, каждое деревцо оглядываю, прощаюсь. Скверно, что так с трупами, валяются там неделями! И кладбище гнусное, на юру, ветрено… Эту вот руку собаки обгрызут…
– Ведь вce же – химия, доктор?
– А неприятно. Эстетика-то… стоит чего-нибудь? Вон художник знакомый говорит… – лучше бы хоть удавили! Приказали плакаты против сыпняка писать… вошей поярче пролетариату изобразить! Написал пару солидных, заработал фунт хлеба… да дорогой детям отдал: не могу, говорит, от этого кормиться! Нет, не говорите… Море-то, море-то каково! И блеск, и трепет…
– У Гоголя недавно где-то. Сколько прекрасного было! Ах, на пароход бы сейчас… где-нибудь в Индийском океане… куда-нибудь на Цейлон пристать… в джунгли, в леса забраться… Храмы там заросли, в зеленой тишине дремлют. И Будда, огромный, в зеленом сумраке. Жуки лесные ползают по нем, райские птицы порхают… то на плечо к нему сядут, то на ухо, чирикают про свое… и непременно ручеек журчит… А он, давний-давний… с длинными глазами, смотрит-смотрит, бесстрастно. Я на картинках его таким видал. Чувствуется, что он все знает! И все молчит! Не мелкое, гаденькое, конечное… но великую силу «четыреххвостки» или «диктатуру пролетариата», который звуками воздух отравляет, а… Все знает! Стать бы перед ним так вот… с книгами со всеми в голове, что за целую жизнь прочитал, с муками, какими накормили… и… – он бы все понимал! – и сказать только глазами, руками так… «Ну, что? как с ду-мой-то ты своей, своей?!» А он бы – ни ресничкой! Зрячий и мудрый Камень! Вот так подумаю – и не страшно! Ничего не страшно! Мудрый камень – и вниду в он! Хоть бы полчаса, для внедрения в… сущее. Ведь я теперь уж кипарисам молюсь! Горам молюсь, чистоте ихней и Будде в них! Если бы я теперь, теперь… миндали сажал, миндальному бы богу молился! Ведь и у миндаля есть свой бог, миндальный. Есть и кипарисный, и куриный. И все – в Лоне пребывает… Там бы, у подножия, и скончать дни… упереться в Него глазами и… отойти с миром. Может быть, «тайну» ухватишь – и примиришься. Понимаю, почему и Огню поклоняются! Огонь от Него исходит, к Нему возвращается! И ветер… Его дыхание!
Доктор словно хватает ветер, руками черпает.
– Чатырдагский, чистый. Теперь уж он как приятель… Сегодня ночью как зашумел по крыше…
Здравствуй, говорю, друг верный. Шумишь? и меня, старика, не забываешь?.. А вот… с помойкой не примирюсь! Я умирать буду, а они двери с крюков тащить! Вчера две рамы и колоду выворотили в том доме, ночью слышал. А они чужих коров свежевать… а они с девками под моими миндалями валяться? А они граммофон заведут и «барыню» на все корки? Каждый вечер они меня «барыней» терзают! Только-только с величайшим напряжением в свое вглядываться начнешь, муку свою рассасывать… – «барыню» с перехватом! Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают! Ну, какой ужас у бациллы, когда она в человеческой крови плавает? Одно блаженство!.. И двоится, и четверится, ядом отравляет и в яде своем плодится! А прекрасное тело юного существа бьется в последних судорогах от какого-то подлого менингита! Оно – «папа, мама… умираю… темно… где же вы?!» – а она, бацилла-то, уж в сердце, в последнем очажке мозга-сознания канкан разделывает под «барыню»! На автомобилях в мозгу-то вывертывает! У бациллы тоже, может быть, какие-нибудь свои авто имеются, с поправочками, понятно… Я себе такие картины по ночам представляю… череп горит! И не воображал никогда, что в голоде и тоске смертной такие картины приходить могут. На миндале настояно! Нет, вы скажите, откуда они – такие?! Бациллы человечьи! Где Пастер Великий? Где сильные, добрые, славные? Почему ушли?! Молчат… Нет, вы погодите, не уходите… Я вам последнее дерзание покажу… символ заключительный!..
Доктор бежит к водоему: за сарайчик, где у него две цистерны – для лета и для зимы. Таинственно манит пальцем.
– Всем известно, что у меня особо собранная вода – всегда прозрачная и холодная! И вот глядите! Вы поглядите!!
Он подымает подбитую войлоком прикрышку люка и требует, чтобы я нагнулся.
– Видите эту… гнусность?! Вы видите?!..
Я вижу плавающую «гнусность».
– Это мои соседи с пункта, «барыню»-то которые… Одному я недавно нарыв на пальце вскрывал. И вот они отравили мне мою воду! Обезьяна нагадила, что с обезьяны спрашивать? Дорожка показана «вождями» стада, которые всю жизнь отравили!..
– Ступайте, доктор… нехорошо на ветру.
– Не могу там. Ночью еще могу, читаю при печурке.
А днем все хожу…
Он машет рукой. Мы не встречались больше.