Внизу обобрано – надо забираться выше.
С высоты миндаля мне видно, как через вытоптанный коровами виноградник идет от дачи – Тихая Пристань – близорукая учительница Прибытко, с пустым мешком за плечами, пощелкивает дощечками на ногах. Идет на промысел. Она – человек стойкий. У ней двое ребятишек-голоножек – Вадик и Кольдик. Ее мужа убили в Ялте, но она не знает: не уехал ли на корабле в Европу? Пусть не знает. При ней и неутомимая мать-старушка, сухенькая, подвижная Марина Семеновна, – с зари до зари воюет на земле с солнцем: отбивает у солнца огородик.
Я хочу отойти от кружащей меня тоски пустыни. Я хочу перенестись в прошлое, когда люди ладили с солнцем, творили сады в пустыне…
Тихая Пристань…
Пустырь был на этом месте – колючка, камень. Приехал старик чудак, отставной исправник, любитель роз и покоя, сказал – да будет! – и выбил-таки из камня чудесное «розовое царство». Да, исправник. Они тоже – немножко люди. Все, что у него было в кармане и в голове, отдал земле сухой, и вот, к концу его жизни, она подарила ему свою улыбку – Тихую Пристань. С зари до зари возился старик с лопатами и мотыгами, с гравием и бетоном, с водой и солнцем; сажал, прививал и строил, кричал с рабочими, которые воровали у него гвозди и даже камень, тысячу раз грозился все бросить и не бросал, исполосовал сердце, но… дождался: сел на веранде, закурил кручен-ку, полюбовался – все хорошо зело! И помер. И хорошо сделал, вовремя: выволочили бы его, старика, из розового сада – а собака-исправник! – и прикончили бы в подвале или овраге.
Погибает «розовое царство». Задичали, заглохли, посохли розы. Полезли из-под корней дикие побеги. Треснуло и осело днище громадного водоема. Посохли сливы, и вишни, и грецкие орехи, и «кальвили»; заржавели-задичали забытые персидские деревья. Треснули трубы водоводов, заросли хрусткие дорожки, полез бурьян в виноградник, сели репейники и крапивы в клумбы – задушили нежную землянику. Плющи завили деревья. Выползла из дубовых тысячелетних пней кудрявящаяся поросль, держи-дерево дружно с грабом давит и напирает, высасывает соки; гнездится садовая нечисть, плетет коконы; опутывает и точит – сверлит. Голубой цикорий и морковник заполонил луговинки, перекати-поле забрало скаты, и ленивые желтобрюхи нежатся на ступенях каменных лесенок. Серые жабы ржаво кряхтят ночами в зеленой тине былого водоема. Дичает Тихая Пристань, год за годом уходит в камень. Уйди человек – опять пустыня.
Сухенькая старушка тщетно пытается задержать пустыню: лишь бы уберечь виноградник, огородик… Мотыгой и цапкой борется она с солнцем и с бурьяном. Воюет с коровами, прорывающими и рогами, и боками загородку – доглодать неоглоданное солнцем. Висят еще кое-где грушки – «мари-луиз», «фердинанд» и «бэра», а пониже бассейна, по низинке, еще можно схватить травы. Но это – самое дорогое место – «козье».
У Прибытков – слава на всю округу, – чудеснейшая коза, вымененная на одеяло и вышитую рубаху у чабана под Чатырдагом. Взращенная подвигом и молитвой. Ну и коза! Четыре бутылки дает несравненная Прелесть! Вадик и Кольдик круглый день рыщут по саду, по балочкам, носят своей козе травку и прутики, всякую кожуру, бобик…
– Козочка наша! Пле-лесть!
Стоит коза на колу, под грушей, блаженствует, узкие глазки щурит. Дремлет-млеет, пожевывает, молоко набирает, бурое вымя наливает, до копытцев опускает. Не коза – Прелесть.
Когда, перед вечером, я отыскиваю запропавшую индюшку, меня тянет зайти на Тихую Пристань – навестить Прибытков. Господи, козу доят! И я взираю из отдаления. Стоит коза – не шелохнется; понимает, что великое совершается: жует-пожевывает, глазки в блаженстве жмурит. Доит Марина Семеновна, нежно, будто поглаживает, а коза сама помогает – ноги расставила, ход молоку дает: все берите! А Вадик и Кольдик подсовывают козе грушки:
– Плелесть! Плелесть!
Приятно слушать, как позванивает белая струйка в хрустальный кувшин граненый; приятно смотреть, как растекается молоко по прозрачной стенке, как нахрустывает коза грушки. Таинство совершается… Меркнет вечерний свет, фиолетовая коза стоит, глядит розоватыми глазками, и молоко розовеет в огнистых гранях, радужной пеной пенится. А Вадик и Кольдик кулачки к горлышку подобрали, ждут-смотрят. Глотают слюни, и слышится, как бурчит у кого-то – у козы ли, или у голоногих.
А неподалечку стоит на колу «капитал» – спасение и надежда. Это выкормок Прелести, козел-великан, стриженый, сизый, крутобокий, – Сударь и Бубик вместе.
Все по округе знают, как выхаживали козла, как его холостили, и сколько теперь в нем сала, и когда будут козла резать. Вот это – счастье! Знают, и все завидуют. Когда в школьном союзе муку делили, до золотника вешали, – недодали учительнице Прибытке.
– Ну, что там спорить! У вас же козел имеется, такое счастье!
Так семнадцать золотников и сгибли.
Когда я встречаю Марину Семеновну в Глубокой балке – за «кутюками», мы всегда говорим про Бубика:
– А как ваш Бубик?
– Только не сглазить бы… прямо, мешок с салом! И то возьмите: ведь от себя отрываем… Каждый день ему хоть кусочек лепешечки принесешь. Какие уж нонче желуди, ползаешь-ползаешь по балкам – хоть четверточку наберу. Как в банк носим. А вот похолодней будет, – сало-то в нем перекипать станет, очищаться… закрупчает. Сало, я вам скажу, козлиное… и свиному не уступит, чистый смалец!
Сосед Верба, сумрачный винодел-хохол, нарочно зашел к Прибыткам. С год не захаживал – все серчал, что перебили у него аренду Пристани. Не утерпел – пришел:
– До козла вашего прийшов, Марина Семеновна… що це за дыво?!
Покрестила в уме Марина Семеновна козла, отплюнулась влево неприметно: сглазит еще Верба – темный глаз.
– Ну что ж, поглядите, сосед… с доброго глазу. Растет божья тварь. Козлик, грешить не буду… радостный растет козлик, в мяске да в сальце…
Смотрел Верба на козла пристально, вдумчиво. И так, и этак смотрел. И так руки складывал, и так. И голову по-всякому выворачивал – в душу вбирал козла.
И Марина Семеновна смотрела и на козла своего, и на Вербу, и его, и козла своего вбирала в душу, переполнялась. Ждала – готовилась.
– Ну вот шшо я вам, соседка, обязан сказать… – выговаривал-таки Верба вдумчиво, подергав повислый ус. Сердце даже зашлось у Марины Семеновны, – сама после до точки рассказывала в Глубокой балке. – Это я так вам обязан сказать, Марина Семеновна… по-доброму, по-сосидски если… що не бачу як… мов, це даже и не козел…
– Как – не козел?! – взметнулась Марина Семеновна. – Да який же, по-вашему, козел бувает?!
– Верьте моему слову, Марина Семеновна… не козел, а… Государственный банк!
Так и потекло сердце у Марины Семеновны – растеклось в торжество и гордость: великая была она хозяйка!
– И вот опять шо я вам кажу, соседка… С таким козлом зиму вы вот как переживете! Пудика на полтора – на два…
– Не скажите… на два с гаком! Смальца с него сойдет…
– …Двенадцать фунтов.
– Ну, не скажите! У меня глаз наметанный… Да чтоб у меня никогда ни единой козочки не водилось… – до полпуда выйдет!
– Ни-ни-ни… Марина Семеновна… никак не думаю. А впрочем… к пятнадцати, може, капнет…
– Вы его за ножку потяните, сосед… под пузико…
– Да Боже ж мой, да я ж и так вижу… по його хвисту! Прямо – рента…
Оглядел еще и еще, потянул за бородку и пошел вдумчиво.
Оба – хозяева искони. Оба пропели славу творящей жизни. Кому понятно молитвенное служение на полях, в садах и хлевах – песнь славословия рождающемуся ягненку, в колос выбивающимся хлебам? Понятна она душе парящей, сердцу, живущему в ласке с землей и солнцем; понятна уху хозяина, которое слушать умеет прозябание почек в весеннем ветре, в благодатных дождях, под радугой. Дики и непонятны эти земные песни душе пустой и сухой, как выветрившийся камень. Жадная до сокровищ скопленных, она назовет молитвенные мечты хозяина пошлым словом – выдуманным безглазыми – мещанство! В хлеве и поле тучном она увидит только одно – корысть.
Отец дьякон, хозяин тоже, нарочно поднимался из городка – лицезреть мифического козла. Сказал:
– На четырех ножках – беспроигрышная лотерея! Вас, Марина Семеновна, во главу угла всякого хозяйства поставить можно. За такого, с позволения сказать; козлофона, медали давали в прежние времена! Этот ваш козел – из иностранцев… швейцарской породы, не иначе. Либо от Фальц-Фейна, либо от Филибера. Я их очень породу знаю. Это… филиберовского заводу козел!
В великую славу вошел козел Марины Семеновны. В такую славу, что другой раз поднялся отец дьякон до Тихой Пристани – сказать одно слово по секрету:
– По долгу совести, Марина Семеновна, ради ваших сирот, счел полезным предупредить: ночами думаю о козле вашем! И тревогу борю в себе, – держите козла крепко! Про вашего козла разговору много по городу. У нас Безрукий всех кошек переловил… у отца Василия собачку недавно переняли… шоколадненькая-то была, под фокса! А тут такой роскошный козел, а вы на юру обитаете… Храните как зеницу ока!
– Отведи, Господи! – закрестилась Марина Семеновна, козла покрестила. – Глазу не спускаю. Уж вон у Коряка корову зарезали в нижней балке, к Гаршину дорывались… у Букетовых корову свели… у…
– Про что же я-то вам говорю! Две-над-цатую корову режут… Марина Семеновна! двенадцатую! И сам нехорошие все сны вижу. Вся теперь опора наша… на Господа Бога да, по-земному сказать, на коровку! Электрическую бы тревогу провести в хлевушок, чтобы как коснулся – скрючило бы врага! Немцы так проволоку электрическую по границам своим вели… да электрической силы у меня нету!..
– Ох, смотрите, отец дьякон… – предостерегла и в свою очередь Марина Семеновна, расстроенная и уже сердитая на дьякона: – И у вас свести могут!
– И у меня могут, и у вас – козла! Козла легче свести, Марина Семеновна, поверьте моей опытности. Козел – что! Он немое существо и глупое! Коровка… другое дело! она рогом может… затрубит на врага ночного, а козел… он только копытцем простукает тревогу. Нет, Марина Семеновна, опасность чреватая у вас.
Чуть было не поссорились от тревоги. И повесила с того дня Марина Семеновна на хлевушок замок тройной, с музыкой печальной, как у чугунных шкапов. И рогульки ставила перед дверкой, как засеку, и жестянки на них навешивала: темная ночь если, напорется враг на звон, на колючки – тревога будет.
Учительница останавливается за плетнем и начинает жаловаться: богатый татарин недоплатил полпуда грецких орехов еще с зимы, хоть бы ячменем отдал за уроки!
– Люди теряют честность! Это был самый правоверный татарин. А вчера резал барашка и не дал даже головку…
Потом сообщает об ужасном человеке:
– Дядя Андрей… это ужасный! Выпустил поросенка в сад, и вся наша картошка взрыта. Содрал парусину со всех лонгшезов и все бутылки продал…
Она засыпает кучей тревожного и больного. Слава Богу, что можно собирать падалку по садам. Каждый день она таскает на горку в мешке, – едят сами и кормят козочек. Учителя копают по садам чашки и получают вином, бутылку за день. Что же будет зимой?..
Я слушаю, сидя на миндале, смотрю, как резвятся орлята над Кастелыо. Вдруг набегает мысль: что мы делаем? почему я в лохмотьях, залез на дерево? учительница гимназии – босая, с мешком, оборванка в пенсне, ползает по садам за падалкой… Кто смеется над нашей жизнью? Почему у ней такие запуганные глаза? И у Дрозда такие…
– Слышали?.. Вчера сторож выволок из часовни Михайлу, который уморил себя угаром… отлучился куда-то, а покойник пропал. Приходит жена – пропал, собаки растаскали… Встретила вчера на базаре Ивана Михайлыча… бредет в своей соломенной широкополке, с корзиночкой, грязный, глаза гноятся… трясется весь. Гляжу – лари обходит и молча кланяется. Один положил раздавленный помидор, другой – горсточку соленой камсы. Увидал меня и говорит: «Вот, голубушка… Христовым именем побираюсь! Не стыдно мне это, старику, а хорошо… Господь сподобил принять подвиг: в людях Христа бужу!..» Еще силу находит, философствует… А когда-то Академия наук премию ему дала и золотую медаль за книгу о Ломоносове!..
Кружится голова… Я сползаю с миндального дерева. Синяя стена валится на меня, море валится на меня…
Открываю глаза – синие круги ходят, зеленые… Ушла учительница. Горка миндаля рядом. И Ляля убежала… Я собираю в мешочек. Горы – в дымке… Смотрю на них…
…Поездки верхом, привалы… В придорожных кофейнях обжаривают кофе на гремучих жаровнях, тянет шашлычным духом, шипят чебуреки в бараньем сале. Под шелковицей спят синими курдюками вверх шоссейные турки, раскинув медные кулаки. Ослик дремлет, лягает по брюху мух. Жужжит и звенит жара… Бурлыкает вода в камне, собака догладывает лениво жирный маслак бараний, осыпаемый мухами… Автомобиль рокочет, глотает жару и пыль…
Открываю глаза. Они еще не в мешочке, миндальные орешки, собирать их надо…
…Тешут на земле камни греки и итальянцы, постукивают молоточки – бьют в голову. Татары, поджарые, на поджарых конях, лихо закидываются за поворот, блестя зубами, тянут катык из кринки, придерживая задравшегося, пляшущего коня… «Айда! Алекюм селям!»… Синие вуалетки вьются из фаэтонов, летит бутылка на камни, брызжет… Скрипит по жаре можара, волы бодают рогами дорожный камень… Цоб, шайтан! Табаки висят бурыми занавесками на жердях… Сады полны, изнемогают… Шумят пестрые виноградники, ползают татарчата, срезают грозди, а голенастые парни шагают с высокими деревянными бадьями у затылка, несут в давильню… Вино, вино… течет красное вино, залило руки, чаны, пороги, хлещет… Тянет бродильным духом… И виноделы, одуревшие от паров, в синих передниках, помахивают ковшами… Пора, пора на коней сажаться, жара свалила…
Пора… В руке у меня миндалик, давняя радость детская… Теперь я знаю, как он растет… Нет никого, и Ляля убежала. Только земля горячая и сухая да цикады трещат-трещат…
Уж и октябрь кончается – поблестело снегом на Куш-Кае. Потаяло. Зорями холодеет крепко. Рыжие горы день ото дня чернеют – там листопад в разгаре. А здесь еще золотится груша – пылают сады в закатах. Осыплются с первым ветром. Кузнечики пропадают, и моим курочкам – тройке – не разжиться на гулеве. Будем кормиться виноградными косточками, жмыхом! Его едят люди и умирают. Продают на базаре, как хлеб когда-то. За ним надо идти далеко, выпрашивать. Он горкий, кислый, и тронут грибком бродильным. Можно молоть его, можно жарить…
Когда солнце встает из моря – теперь оно забирает все правее и ходит ниже, – я смотрю в пустую Виноградную балку. Все отдала свое. Набило в нее ветрами вороха перекати-поля. Смотрю за балку: на балконе павлин уже не встречает солнце. И меня не встретит вольным дикарским криком, не размахнется… Выбрал другое место? Нет, его крика никто не слышит. Пропал Павка. Все-таки оставалось что-то от прежней жизни: грустно поглядывала она глазком павлиньим… Уже четвертый день нет Павки!.. Уходит в прошлое и калека-дачка учительницы екатеринославской – последнюю раму кто-то вырвал…
Я вспоминаю с укором тот тихий вечер, когда заголодавший Павка доверчиво пришел к пустой чашке, стукнул носом… Стучал долго. С голоду ручнеют… Теперь это всякий знает. И затихают. Так и Павка: он подошел ко мне близко-близко и посмотрел пытливо:
– Не дашь?..
Бедный Павка… Табак! чудесный табак ламбатский! Или – не табак это, а… Я ни о чем не думал. Я хищно схватил его, вдруг отыскал в себе дремавшую, от далеких предков, сноровку – ловца-зверя. Он отчаянно крикнул трубой, страхом, а я навалился на него всем телом и вдруг почувствовал ужас от этой красивой птицы, от глазастых перьев, от ее танца, раздражающего перед смертью, от пустынных, зловещих криков… Я вдруг почувствовал, что в нем роковое что-то, связанное со мной… Я давил его шелковое синее, скользкое горло, вертлявое, змеиное горло. Он боролся, драл мою грудь когтями, бил крыльями. Он был силен еще, голодный… Потом он завел глаза, затянул беловатой пленкой… Тут я его оставил. Он лежал на боку, чуть дышал и трепетал шеей. Я стоял над ним в ужасе… я дрожал… Так, должно быть, дрожат убийцы.
Слава Богу, я не убил его. Я гладил его по плюшевой головке, по коронованной головке, по атласной шейке. Я поливал на него водой, слушал сердце… Он приоткрыл глазок и посмотрел на меня… и дернулся… Ты прав, Павка… надо меня бояться. Но он был слаб и не имел сил подняться.
Мне теперь будет больно смотреть на него и стыдно. Пусть унесут его.
Его понесла славная девочка… Теперь ее нет на свете. Скольких славных теперь нет на свете! Она сказала:
– Я знаю, на базаре… татарин один богатый… Он, может быть, возьмет детям.
Я видел, как понесла его, как мотался его хвост повисший. Вот и конец павлина!
Нет, не конец еще. Он пришел, воротился, чтобы напоминать мне прошлое – и доброе, и худое. Он еще покричал мне от пустыря.
С неделю прожил он где-то на базаре, при кофейне, – все поджидал, не возьмет ли его богач-татарин. Его не взяли. Поиграли с ним татарские дети. И он вернулся на свой пустырь, к своей вилле… Как всегда, он встретил меня на заре пустынным, как будто победным криком. А хвост?! Где же твой хвост – веер, радужный хвост, с глазками?
– …Эоу-аааа!..
Жалуется? тоскует?.. Отняли хвост татарские дети, вырвали. Мне стыдно смотреть туда, больно смотреть… Не надо ни табаку, ни… ничего не надо. Усмешка злая.
Ходил он по своему пустырю, ограбленный и забитый. И уже не поднимался ко мне через балку, не приходил и к воротам: помнил. Он кормился своим трудом, где-то, чем-то. Теперь уже совсем – ничей. Затерялся в днях черных, – кому теперь до павлина дело!
Шумит горка: обворовали Тихую Пристань! Бежит в городок Марина Семеновна, остановилась:
– Что только делается… как оголились люди! Да благородные! докторова дочка, учительница… на зорьке заявилась с каким-то да из флигеля-то хозяйского исправничью мебель поволокла! Слышу – шумят по саду, чуть свет! а это они кровать волокут! столики… Унесли! Заявлять бегу… я хранительница-то всего именья!.. Из благородного роду, и… Это, говорит, теперь все – общее! Все равно раскрадут… Все ворочу, до гвоздика!
Пришел какой-то на петушиных ногах, в обмотках, с винтовкой, тощий. Шел мимо сада, попросил напиться.
– Крадут и крадут – все. А я один на весь городишко… хожу чуть жив. Это нарошно, чтобы зарестовали! Зна-ю ихнюю моду. Только прошибутся! Не зарестоваем воров, кормить нечем. Это тебе не при Микалае! При царе-то бы у нас весь город теперь сидел! Как при царе-то баловали! Борщу давали да хлеба по два фунта! Намедни вот взяли коровореза… Пять ден просидел – не признается, а пайка ему не полагается. Слабнуть стал. Уж мы ему и ванную делали, и мусаж – не признается!
– Для чего же ванну делали?
– Махонький, что ли… не понимаете? Ну, понятно… подбодряли, чтобы только знаку не было… ну, растяжку ему делали, руки так… – показывает человек с винтовкой руками. – У нас строго, при народной власти, не забалуешь… Не признается и – на! Доктора призвали, товарищ начальник говорит: помрет человек! А тот ему: да, от голоду помрет, кормите. А товарищ начальник говорит ему, дуролому: «Вам же говорят – пайков не полагается!» И придумал: в больницу пишите лицепт! А оттуда его назад: голодной болезни не признаем! Камедь, ей-богу! На поруки и выпустили. А он взял да и помер! Вот его теперь и суди! А я что? я человек подначальный, как укажут. Черт их… глаза бы не глядели!..
Глаза бы не глядели…
Бежит сынишка Вербы с горки, кричит-машет:
– Павка-то ваш!.. на память!..
Павлин… А где же павлин?.. Что-то не слышно было последние дни его тоскливых криков, не видно было его одинокого мотанья на пустыре. Что такое – на память?
Я вижу сломанное перо с глазком, новенькое перо, осеннее, явившееся на смену. Он еще хотел жить, бедняга, своими силами хотел жить – ничей. Я вижу в руке мальчишки и серебристое – из крыла, и розовато-палевое, чудесней!
– На винограднике подобрал, под горкой. Должно быть, доктор с тычка подшиб палкой, а перья на виноградник выкинул… собаки, мол, разорвали!
Последний привет – глазок. Павка со мной простился – прислал на память. Он же был такой добрый, он так доверчиво говорил – не дашь? И отходил покорно. Мы первые с ним начинали утра… Он никогда не ушел бы – я первый его покинул. И он, одинокий, гордый, отъединился на пустыре – ничей. Теперь не будет и пустыря – ушел хозяин.
– Все к даче доктора, на тычок, ходил Павка, а у них ни крошки. Вчера у нас занимать приходили. И что-то жареным пахло, будто индюшкой. А чего им жарить?..
Доктор съел моего павлина?! Чушь какая… Не дядя ли Андрей? Он ведь недавно спрашивал…
– А у нас другой гусь пропал! Это Андрей проклятый, некому больше… Наш гусь все в их сад забирался, где у бассейна лягушки квакчут. Убью! вот подстерегу к ночи да из двустволки в зад, утятником! Меня не засудят, я мальчишка… Скажу, с курка сорвалось!
Я беру остатки моего – не моего – павлина и с тихим чувством, как нежный цветок, кладу на веранде – к усыхающему «кальвилю». Последнее из отшедших. Пустоты все больше. Дотепливается последнее. А-а, пустяки какие!..