Он вглядывается в мои глаза, и в его зеленоватом взгляде я чувствую такое, что задыхаюсь, но не могу уйти: я должен все выпить.
– А если я все знаю?! По инструкции я должен объявлять! У коммунистов свой закон… даже на мать обязан донести по партии! А на эту сволочь всю… А я каждый божий день в кофейнях был или по базару… мне все офицерье известно было, кто где проживал! кто что пожертвовал… какие речи говорили… нами только и крепко все. А тут самый буржуй, сто-о со-рок десятин у таком месте!.. Ладно. Сейчас в свой комитет. Самого врага нашел! От чихотки гибнем, а никогда молочка стаканчик! А у самого семь коров! Товарищ Дерябин председатель был, стро-гой, у-у!.. Все отобрать! до нитки!! Только что девяносто лет ему, и кто-то из Москвы бумагу написал, а то бы на расстрел! Ну, правда, ничего за ним не мог заметить, и скупой был, ни на что рубля не жертвовал. Все отобрали, всех коров. И машинку взяли. Теперь стучи хоть об стол. А намедни делмилосердие попалась, змеем меня обозвала и… вот, ей-богу, фигу показала! Сволочь! Руку нашли в Москве! Будто машинку им вернуть хотят… Вернули, для науки ученые исхлопотали. Ему бы помирать давно, а он…
– Все на машинке стукает?
– Старик на-стойный! Нет, со мной нельзя цапаться! Есть у меня враг один… ну, да Господь поможет. Будто я поросенка ихнего собакой изорвал! А они мою телку отравить грозятся… Я их усте-регу! Вы изволите знать Шишкина? какие это люди? Борис ихний в добровольцах был, приладился… отвертелся ото всего! Теперь… в камни залезает, чегой-то пишет!.. Я с им много разов говорил… У, какой человек хи-трый! И про меня будто сочиняет!.. Не чую?! Да ежели опять ваши верх возьмут… что они с нами исде-лают?! Бежать – не миновать! Я с ими суседи… и ничего, от меня им вреду не будет… но я человек больной, собой не владею, когда у меня, может, полведра чистой крови выхлещет… я каждый час перед Господом могу предстать, как вот травка… Господь видит! Они меня выперли с дяденькина сада, господина Богданова… который министром был! а ихний дяденька сущий враг пролетариата, за границу исчезнул! а старик Шишкин сам на хозяйство стал, лишил меня доходу… Я десять лет в сторожах у господ Коробинцева и Богданова служил, мое право законное, а они с Днепровского уезду набегли, зацапали… хотят корову покупать… На какие капиталы?! – я вас спрошу. Мы темных делов этих не допущаем! У них, может, от англичан огромадные деньги для… нападения на пролетарскую власть?! А?! Я старику давал преду… стережение! Не зубайся! Пущай моя корова гуляет в ихнем месте. «Самим… сена ма-ло!» Ла-дно!
Я слушаю, слушаю, слушаю… Он сильно пьян. Веснухи на его костлявом лице темнеют, глазки совсем запали – щелочки в огне.
– Совесть у меня… в груди, а то… про-пали Шишкины! Страшный суд теперь… Господь-Справедливец… нам препоручил…
Он сечет пальцем по рябой ладони и втягивается в мои глаза. Мне душно от гнилого перегара…
Я больше не хожу по дорогам, не разговариваю ни с кем. Жизнь сгорела. Теперь чадит. Смотрю в глаза животных. Но и их немного.
Кастель золотится гуще – серого камня больше. Осень идет бойчей – где выкрасит, где разденет. Курлыкают журавли по зорям, тянутся косяками. Уже свистят по садам синицы.
Зори – свежей. Небо – в новом, осеннем, блеске голубеет ясно. Ночами – черно от звезд и глубокобездонно. Млечный Путь сильней и сильней дымится, течет яснее.
Утрами в небе начинают играть орлята. Звонко кричат над долинами, над Кастелью, над самым морем, вертятся через голову – рады они первому дальнему полету. Парят дозором над ними старые.
И море стало куда темней. Чаще вспыхивают на нем дельфиньи всплески, ворочаются зубчатые черные колеса…
Молодые орлы летают… Значит – подходит осень, грозит Бабуган дождями.
На ранней заре – чуть серо – приходят ко мне человеческие лица – уже отошедшие… Смотрят они в меня… Глядят на меня – в меня, в каменной тишине рассвета, замученные глаза… И угасающие глаза животных, полные своей муки, непонимания и тоски. Зачем они так глядят? о чем просят?.. В тишине рождающегося дня-смерти понятны и повелительны для меня зовы-взгляды. Я сердцем знаю, чего требуют от меня они – уже нездешние… И перед этой глухой зарей, перед этой пустой зарей, я даю себе слово: в душу принять их муку и почтить светлую память бывших.
Опять начинаем… который день? Ступайте, тихие курочки, и ты, усыхающая индюшка, похожая на скелет. Догуливайте последнее!
По краю сада растут старые миндальные деревья. Они раскидисты, как родные ветлы, и уже роняют желтые узенькие листочки. Через поредевшую сетку их хорошо голубеет небо.
Я взбираюсь на дерево, цапающее меня за лохмотья, царапающее сушью, и начинаю обивать палкой. Море – вот-вот упадешь в него. И горы как будто подступили, смотрят – что за чучело там, на дереве, машет палкой?! Чего они не видели! Глядят и глядят, тысячи лет все глядят на человечье кружало. Всего видали…
Миндаль поспел: полопался, приоткрыл зеленовато-замшевые кожурки, словно речные ракушки, и лупится через щелки розовато-рябенькая костяшка. Густым шорохом сыплется – только поведешь палкой. Туп-туп… туп-туп… – слышу я сухие дробные голоски. Попрыгивают внизу, сбрасывают кожурки. Любо смотреть на веселое прыганье миндаликов по веткам, на пляску там… – первые шаги-голоски ребят старого миндального дерева, пустившихся от него в раздолье. Не скрипи, не горюй, старуха! Коли не срубят – за зимними непогодами снова придет весна, опять розово-белой дымкой окутаешься, как облачком, опять народишь, счастливая, потомство!
Вижу я с миндаля, как у Вербы, на горке, Тамарка жадно вылизывает рассохшуюся кадушку, сухим языком шуршит. А что же не слышно колотушки за пустырем, где старый Кулеш выкраивает из железа печки – менять на пшеницу, на картошку?!
Отстучал положенное Кулеш. Больше стучать не будет.
Голоногая Ляля топочет-гоняется за миндаликами – попрыгали они в виноградник.
– Добрый день и тебе. Ну, как… едите?
– Плохо… Вчера луковичек накопали, крокусов… Вот скоро Алеша поддержит, привезет из степи хлебца, са-альца!..
Я знаю это. Старший нянькин пустился в виноторговлю, контрабандистом. Поехал с Коряковым затем за горы, повез на степу вино – выменивать, у кого осталось, на пшеницу. Лихие контрабандисты… Ловят их и на перевале, и за перевалом – все ловят, у кого силы хватит. Пала и на степь смерть, впереди ничего не видно, – вином хоть отвести душу. Пробираются по ночам, запрятав вино в солому, держат бутылку наготове – заткнуть глотку, на случай. Хлеб насущный! Тысячи глаз голодных, тысячи рук цепких тянутся через горы за пудом хлеба…
– Копали крокусы?.. Бери камушек, разбивай миндальки…
– Спаа-си-бочка-а!.. ба-альшо-е спасибочко!.. Хлеб насущный! И вы, милые крокусы, золотые глазки, – тоже наш хлеб насущный.
– А Кулеш-то по-мер!.. с голоду помер! – почмокивает Ляля.
– Да, Кулеш наш помер. Теперь не мучается. А ты боишься смерти?..
Она поднимает на меня серые живые глазки – но они заняты миндалями.
– Глядите, над вами-то… три миндалика целых!
– Ага… А ты, Ляля, боишься смерти?..
– Нет… Чего бояться… – отвечает она, грызя миндалик. – Мамочка говорит – только не мучиться, а то как сон… со… он-сон! А потом все воскреснут! И все будут в бе… лых рубашечках, как ангелочки, и вот так вот ручки… Под рукой-то, под рукой-то!., раз, два… четыре целых миндалика!
Помер Кулеш, пошел получать белую рубашечку – и так вот ручки. Не мучается теперь.
Последние дни слабей и слабей стучала колотушка по железу. Разбитой походкой подымался Кулеш на горку, на работу. Станет – передохнет. Подбадривала его надежда: подойдут холода, повезут на степь печки, – тогда и хлеб, а может, и сало будет! А пока – стучать надо. За каждую хозяйскую печку получал железа себе на печку, – ну, вот и ешь железо!
Остановится у забора, повздыхает.
Он – широкий, медведь медведем, глаза ушли под овчину-брови. Прежде был рыжий, теперь – сивый. Тяжелые кулаки побиты – свинец-камень. Последние сапоги – разбились, путают по земле. Одежда его… какая теперь одежда! Картуз – блин рыжий, – краска, замазка, глинка. Лицо… – сносилось его лицо: синегубый серый пузырь, воск грязный.
– Что, Кулеш… живешь?
– Помираем… – чуть говорит он, усилием собирая не-слушающиеся губы. – Испить нет ли…
Его подкрепляет вода и сухая грушка. С дрожью затягивается крученкой – последний табак-отрада, золотистый, биюк-ламбатский! – отходит помаленьку. Много у него на душе, а поделиться-то теперь и не с кем. Со мной поделится:
– Вот те дела какие… нет и нет работы! А бывало, на лошади за Кулешом приезжали, возьмись только! На Токмакова работал, на Голубева-профессора… на части рвали. Там крышу починять-лемонтировать, тому водопровод ставить, а то… по отхожей канализации, по сортирному я делу хорош… для давления воды у меня глаз привышный, рука леккая, главное дело: хлюгеря самые хвасонистые мог резать… петушков, коников… андела с трубой мог! Мои хлюгера не скрыпят, чу… ют ветер… кру… тются, аж… по всему берегу, до Ялтов. Потому – рука у меня леккая, работа моя тонкая. Спросите про Кулеша по всему берегу, всякой с уважением… В Ливадии, кто работал? Кулеш. Миколай Миколаичу, Великому Князю… кто крыл? Самый я, Кулеш… трубы в гармонью! Думбадзя меня вином поил, с ампираторского подвалу! «Не изменяй нам, Кулеш… у тебя рука леккая!» Шин-панского вина подноси-ли! Я на неделе два дня обязательно пьянствую, а мне льгота супротив всех идет, всем я ндравлюсь. Я этого вот… дельфина морского на хлюгер резал, латуни золоченой… царевны могли глядеть… по… биты, царство небесное, ни за что! Вот уж никогда не забуду… пирожка мне печатного с царского стола… с ладонь вот, с ербами! Такой ерб-орел! Боле рубля; ей-богу… яственный орел-ерб! Орелик наш русский, могущий… И где-то теперь летает! Ливадии управляющий… генерал был, со-лидный из себя… велел подать. «Не изменяй нам, Кулеш… у тебя рука леккая!» А вот… дорезался. У-пор вышел…
Об «упоре» он говорить не любит. А вот прошлое вспомянуть…
– Сотерну я любитель. Два с полтиной в день, а то три… как ценили! На базар, бывало, придешь… Ну, и шо ты мне суешь? Да рази ж то са-ло? Чуток желтит – я и глядеть не стану! Ты мне сливошное давай, розой чтобы пахло… кожица чтобы хрюпала, а не мыло! Тьфу!
Плюет Кулеш, головой мотает.
– Тянет с этого… со жмыху, внутрях жгет. Чистый яд в этих выжмалках виноградных… намедни конторщик помер, кишка зашлась. А-ах, вся сила из мене уходит… голова гудет. Брынза опять была., шесь копеек! Тараньку выберешь… солнышко скрозь видать, чисто как портвейна… балычку не удасть…
Он всплескивает руками, словно хватает моль, и так низко роняет голову, что от плешинки за картузом, от изогнувшейся шеи с острыми позвоночниками, от собравшихся – под ударом – истертых плеч – передается отчаяние и… покорность.
– Голу-бчики мои-и!.. Сласть-то какую проглядели… на что сменяли! Па-дали всякой, соба-чине ради!.. А?! Кто ж это нас подвел – окрутил?! Как псу под хвост… По-няли теперь их, да… Жалуйся поди, жаловаться-то кому? Кому жаловались-то… те-то, бывало, жа-ловали… а теперь и пожалеть некому стало! Жалуйся на их, на куманистов! Волку жалуйся… некому теперь больше. Чуть слово какое – по-двал! В морду ливонвером тычет! Нашего же брата давют… Рыбаков намедни зарестовали… сапоги поотымали, как у махоньких. Как на море гнать – выдают… как с морю воротился – скидывай! Смеются! Да крепостное право лучше было! Там хочь царю прошение писали… а тут откуля он призошел? а? Говорить – его не поймешь, какого он происхождения… порядку нашего не принимает, церковь грабит… попа намедни опять в Ялты поволокли… Женчина наша на базаре одно слово про их сказала, подошел мальчишка с ружьем… цоп! – зарестовал. Могут теперь без суда, без креста… Народу что побили!.. Да где ж она, правда-то?! Нашими же шеями выбили…
Он просит еще водицы. Пьет и сосет грушку. – В больницу, что ли, толкануться… может, предпишут чего в лекарство… В девятом годе, в Ялтах когда лежал… легкое было… враспаление, молочко да яичко, а то ко-клеты строго предписали… а подрядчик Иван Московский бутылку портвейны принес. «Только выправляйся, голубчик Степан Прокофьич… не изменяй, у тебе рука леккая…» Ну, кто мне теперь из их… такого скажет?! Тырк да тырк!.. Власть ва-ша да власть на-ша!.. А и власти-то никакой… одно хулюганство. Тридцать семь лет все работой жил, а тут… за два года все соки вытянули, как черьвя гибну! А-аааа!.. Барашку возьмешь. Ты мне с почкими подавай, в сальце!.. Борщок со шкварочками… баба как красинькими заправить… – рай увидишь! Семья теперь… все девчонки! Не миновать – всем гулять… с камиссарами! Уу-у… сон страшный… Борщика-то бы хоть довелось напоследок вдосталь… а там!..
Не довелось Кулешу борщика поесть.
Вышел Кулеш со двора, шатнулся… Глянул через Сухую балку на горы: ой, не доползти на работу – стучать впустую, – когда еще везти на степу печки! Подумал… – и поплелся в больницу. Пошел вихляться по городку, по стенкам.
Будто все та же была больница – немного разве пооблупилась.
Сказала ему больница:
– Это же не болезнь, когда человек с голоду помирает. Вас таких полон город, а у нас и сурьезным больным пайка не полагается.
Сказал больнице Кулеш: – Та тэперь вже усенародная больница! Та як же бачили, шо… усе тэперь бу-дэ… бачили, шо…
Посмеялась ему больница:
– Бачили да… пробачили! Полный пролетарский дефицит. Кто желает теперь лечиться, пусть и лекарства себе приносит, и харчи должен припасти, и паек доктору. Не могут голодные доктора лечить! И солому припасти нужно, все тюфяки порастаскали.
Тогда собрался Кулеш с силами, нашел слово:
– У вас… все крыши текут… желоба сорваны на печки… Я с вас… дешево… подкормите только, заслаб… язык хоть поглядите.
Не поглядели ему язык.
Он оглянул больницу, через туман… И – пошел. Через весь городок пошел: на другом конце была диковинная больница. Шел-вихлялся по стенкам, цапался за колючую пропыленную ажину, присаживался на щебень. Пустырем шатнулся – по битому стеклу, по камню…
Стояла на пустыре огромная деревянная конура – ротонда, помост высокий. Совсем недавно рявкала она зычными голосами на митингах, щелкала красным флагом, грозила кровью, – хвалила свои порядки. Вспомнил Кулеш сквозь муть, вспомнил с щемящей жутью… и – плюнул. Потащился по трудной сыпучей гальке… вдоль моря потащился…
Синее, вольное… играло оно солнечными волнами, играло в лицо прохладой.
Кулеш дотащился до синей глади, примочил голову, освежил замирающие глаза – окрепнет, может… Замутилось в голове старой, всему покорной. Стал Кулеш на колени… Моря ли испить вздумал? морю ли поклониться на прощанье?.. Качнулось к нему все море, его качнуло… и повалился он набок. И пошел-пополз боком, как ходят крабы, головастый, сизый… Тянуло его к дому, скорей к дому… А далеко до дома!
Спрашивали его встречные – свои трудовые люди:
– Ты что, Кулеш… ай пьяный?..
Смотрел на встречных Кулеш, мутный, пьяный от своей жизни, от своей красной жизни. Чуть лопотал, губами:
– На ноги… поставьте… иду… до дому…
Его поставили на ноги, и он опять зацарапался – до дому. У пустой пристани взяли его какие-то, доволокли до моста, до речушки…
– Сам… теперь… – выдохнул Кулеш последнее свое слово, признал родную свою, Сухую балку.
Сам теперь!..
Пошел твердо. Доткнулся до долгого забора, привалился. Закинулся головой, протяжно вздохнул… и помер. Тихо помер. Так падает лист отживший.
Хорошо на миндальном дереве. Море – стена стеной, синяя стена – в небо. На славный Стамбул дорога, где грузчики завтракают сардинками, швыряют в море недоеденные куски… Кружится голова от синей стены, бескрайней… Так, находит. Надо держаться крепче.
Виден мне с высокого миндаля беленький городок, рыжие, выжженные холмы, кипарисы, камни… и там, вся из стекла, будто дворец хрустальный, – кладбищенская часовня… И там-то теперь Кулеш. Только-только сидел под этим миндальным деревом, рассказывал про борщок с сальцем – и занесло его в гроб хрустальный! Ну и прозвище у него – Кулеш! Отметила его жизнь-чудачка: Кулеш – умер от голода! Полеживает теперь, уважаемый мастер, в хрустальном чуде. Что за глупое человечество! Понаставило хрустальных дворцов по кладбищам, золотыми крестами увенчало… Или уж хлеба с избытком было? Вот и… проторговалось, и человека похоронить не может!
Пятый день лежит Кулеш в человечьей теплице. Все ждет отправки: не может добиться ямы. Не один лежит, а с Гвоздиковым, портным, приятелем; живого, третьего, поджидают. Оба постаивали – шумели на митингах, требовали себе именья. Под народное право все забрали: забрали и винные подвалы – хоть купайся, забрали сады и табаки, и дачи. Куда девали?! Провалились и горы сала, и овечьи отары, и подвалы, и лошади, и люди… И ямы нету?!
Шипит раздутый Кулеш в теплице: я-а-а… мы-ы-ы…
Говорит Кулешу пьяница, старик сторож:
– Постой-погоди, товарищ… надо дело по правде делать! Закапывать тебя!.. Верно, надо. A то от тебя житья не будет… горой раздуло, шипишь… А ты меня накормил-напоил? Один-разъединый я про всех про вас, сволочей проклятых! Да где ж это видано, чтобы рабочий человек… ни пимши – ни жрамши… у камне могилу рыл?.. По-стой… Нонче право мое такое… усенародное!.. сам ты могилки себе загодя не вырыл… а пайка мне не полагается… по-ди-кась, поговори с товарищами… они, мать их… все начистоту докажут! Ну и… должен я поснять с тебя хочь покров-саван и на базар оттащить… Хлебушка… плохо-плохо, а хвунтика два… должен добыть?.. да винца, для поминка… мотыжка чтоб веселей ходила… А с тебя, черт… и поснять-то нечего, окромя портков рваных!.. Вот ты и потерпи маленько. Вот которого сволокут в параде, тогда… за канпанию и свалю, в комунную…
И лежит раздутый Кулеш в хрустальном дворце – ждет свиты.
Рядышком с ним лежит портной Гвоздиков, по прозванию – Шест-Глиста, укромно скончавшийся за замкнутою дверкой убогого жилища. Рассказывала Рыбачиха:
– Никто и не приметил. Хозяева-татары носом только учуяли… А уж он в отделке! Лежит третий день, весь-то в мухах!.. Зеленые такие… панихидку над ним поют…
Веселая панихида… И портной выкупа не принес. Пришел во дворец хрустальный в драных подштанниках, за которые не дадут на базаре и орешка.
Спи, старый Кулеш… глупый Кулеш, разинутым ртом ловивший неведомое тебе «усенародное право»! Обернули тебя хваткие ловкачи, швырнули… Не будут они под мухами, на солнце!
И ты, неведомый никому, Шест-Глиста! И вы, миллионами сгинувшие под землю голодным ртом… – про вас история не напишет. О вас ли пишут историю? Нет истории никакого дела до пустырей, до берегов рек пустынных, до мусорных ям и логовищ, до девчонок русских, меняющих детское тело на картошку! Нет ей никакого дела до пустяков. Великими занята делами-подвигами, что над этими пустяками мчатся! Напишет она о тех, что по радио говорят с миром, принимают парады на площадях, приглашаются на конгрессы, в пристойных фраках от лондонского портного, не от тебя, Шест-Глиста! – и именем вас, погибших, решают судьбу погибающего потомства. Тысячи перьев скрипят приятное для их уха – продажных и лживых перьев, – глушат косноязычные ваши стоны. Ездят они в бесшумных автомобилях, летают на кораблях воздушных… Тысячи мастеров запечатлевают картины их «отхода» – на экранах, тысячи лживых и рабских перьев задребезжат, воспевая хвалу – Великому! Тысячи венков красных понесут рабы к подножию колесницы. Миллионы рваного люда, согнанного с работ, пропоют о «любви беззаветной к народу», трубы будут играть торжественно, и красные флаги снова застелют глаза вам лестью – вождя своего хороните!
Спи же с миром, глупый, успокоившийся Кулеш! Не одного тебя обманули громкие слова лжи и лести. Миллионы таких обмануты, и миллионы еще обманут…
А ведь ты не дурак, Кулеш! Перед ямой-то и ты понял. Перестали приезжать за тобою на лошади и поить портвейном… но ты все же надеялся хоть на хлеб. Кричали тебе хваткие ловкачи:
– Завалим трудящихся хлебом! Советская власть такие построила лектрические еропланы… каждый по пять тыщ пудов может! Весь Крым завалим!..
Закрыли тебе глаза – на кровь, крепко забили уши. И орал ты весело, как мальчишка:
– Ай да наши! родная власть!..
Недели прошли и месяцы… Не прилетали аэропланы. Гнали твоих девчонок комиссары – нет хлеба! На матерей орали:
– Ну, и что же?! Ребята ваши! ну, и швыряйте в море!..
Спрашивал я тебя: – А что же, Кулеш, ваши… аэропланы?
Ощеривал ты голодные зубы, синеющие десны, в ниточку узил мертвеющие губы и находил верное теперь, свое слово:
– Опасаются опущаться… Го-ры… а то – море… Крушения опасаются!
И жутко было твое лицо.
Нет, ты не дурак, Кулеш… Ты – простак.