Я сижу на пороге своей мазанки, гляжу на море. И тишина, и зной. Не дрогнет паутинка от кедра к кипарису. Я могу часами сидеть, не думать… Колокола в голове и ревы – голодный шум?.. Красные клочья вижу в себе я внутренними глазами – содом жизни…
Но вот рождается тонкий и нежный звук… Если схватить его чуткой мыслью, он приведет с собой друга, еще, еще… и в охватывающей дремоте они покроют собой все гулы, и я услышу оркестр… Теперь я знаю музыку снов – не снов, понятны мне «райские голоса» пустынников – небесные инструменты, на которых играют ангелы?..
Поет и поет неведомая гармония…
…П-баааа! …
Сбил ее в горах выстрел – поймал кого-то? И вот – кровяные клочья… и вот они – действующие сей жизни? стонущие, ревущие…
Белые курочки болью смотрят в мои глаза. Знаю – и в ваших головках шумы, но не уловите тонкий звук, не приведете гармонию. Что вы глядите так? тени стоят за вами?.. Что вы, маленькие друзья мои, вглядываетесь в меня тоскующими глазами? Не надо бояться смерти… За ней истинная гармония! Ты, Жемчужина, не понимаешь, какой и ты чудесный оркестр, – ничтожный, и все же – наичудеснейший! Твой черный зрачок, пуговичка-малютка, – величайшее чудо жизни! В этой лаковой точке огромное солнце ходит… миры бескрайние! И море в твоем глазке, и горы, вон эти, серые, в камне, в дымке… и все на них – и леса, и звери, и люди, стерегущие по пустым дорогам, притаивающиеся в камне… и я, у которого в голове вся жизнь. Все уловишь своим глазком, который скоро уснет, все унесешь в неведомое… А твое перышко – оно уже потускнело, но и оно – какая великая симфония! Великий дал тебе жизнь, и мне… и этому чудаку-муравью. И он же возьмет обратно.
Ах, какой был чудесный оркестр – жизнь наша! Какую играл симфонию! А капельмейстером была – мудрая Жизнь-Хозяйка. Пели свое, чудесное, эти камни, камни домов, дворцов, – как орут теперь дырявыми глотками по дорогам! Железо пело – бежало в морях, в горах… звонило по подойникам, на фермах, славной молочной песенкой, и коровы трубили благодатной сытью. Пели сады, вызванные из дикости, смеялись мириадами сладких глаз. Виноградники набирали грезы, пьянели землей и солнцем… Пузатые бочки дубов ленивых, барабаны будущего оркестра, хранили свои октавы и гром литавр… А корабли, с мигающими глазами, незасыпающими в ночи?! А ливнем лившаяся в железное чрево их золотая и розовая пшеница свое пела, тихую песню тихо родивших ее полей… И звоны ветра, и шелест трав, и неслышная музыка на горах, начинающаяся розовым лучом солнца… – какой вселенский оркестр! И плетущийся старик-нищий, кусок глины и солнца, осколок человечий, – и он тянул свою песню, доверчиво становился перед чужим порогом… Ему отворяли дверь, и он, чужой и родной, убогая связь людская, засыпал под своим кровом. Ходил по жизни ласковый Кто-то, благостно сеял душевную мудрость в людях…
Или то сон мне снился, и не было звуков чарующего оркестра? Я знаю – не сон это. Все это было в жизни.
Я же ходил и по темным дорогам Севера; и по белым дорогам Юга. Я доверчиво говорил с людьми, и люди доверчиво отвечали мне, и Христос невидимо ходил с нами. Чужие поля были мои поля, и далекая песня незнакомого хутора меня манила. Шаги встречного на глухой дороге были шаги моего товарища по жизни, и не было от них страха. И ночлеги в полях, и ласковость родной речи… Правила всем и всеми старая, мудрая Жизнь-Хозяйка!
И вот – сбился оркестр чудесный, спутались его инструменты, – и трубы, и скрипки лопнули… Шум и рев! И не попадись на дороге, не протяни руку – оторвут и руку, и голову, и самый язык из гортани вырвут, и исколют сердце. Это они в голове – шумы-ревы развалившегося оркестра!
Шуршит за изгородью, шипит… будто змеи ползут на садик. Я вижу через шиповник – ползет гора хвороста и дерев, со свежими остриями рубки. Шипит хвостом по камням дороги. Ползет гора хворосту, придавила человека. Останавливается, передыхает – и слышу глухой голос из-под горы:
– Добрый день…
Через редкий шиповник я вижу волосатые ноги, в ссадинах, мотающиеся от слабости.
– Добрый день, Дрозд. Свалите пока, передохните.
– Нет уж… потом и не подымешь…
Это почтальон Дрозд. Почтальон когда-то… Теперь?.. Какие теперь и откуда письма?!
Правда, в первый же день прихода завоеватели объявили «сношения со всем миром». Пришел на горку пьяный Павляк, комиссар-коммунист недавний, бахвалился:
– Установил сношения с Францией… с чем угодно! Пу-усть попишут, покажут связь… Как мух изловим!..
Не овладел Павляк с величием своей власти: выпрыгнул из окна, разбил череп. И прекратились «сношения». Новый начальник, рыжебородый рассыльный, рычит из-за решетки:
– Че… го-о?.. Никакой заграницы нету! одни контриционеры… мало вам пи-сано? Будя, побаловали…
И вот сложил свою сумку Дрозд и – «занимается по хозяйству».
Каждый день поднимается он мимо моей усадьбы, с топором, с веревкой, – идет за шоссе, за топливом – на зиму запасает. Я слышу его заботливые шаги перед рассветом. Нарубит сухостоя и слег, навалит на себя гору и ползет-шипит по горам, как чудище, через балки – и вверх, и вниз. За полдень проходит мимо, окликнет и постоит: дух перевести надо.
Это – праведник в окаянной жизни. Таких в городке немного. Есть они по всей растлевающейся России.
При нем жена, дочка лет трех и наследник, году. Мечтал им дать «постороннее» образование – всестороннее, очевидно, – дочку «пустить по зубному делу», а сына – «на инженера». Теперь… – впору спасти от смерти.
Когда-то разносил почту по пансионам с гордостью:
– Наша должность – культурная мисси-я! Когда-то покрикивал весело:
– Господину Петрову – целых два! Господину агроному… пишут!
Потом говорил торжественно, в изменившемся ходе жизни:
– Гражданке Ранейской… по прошлогоднему званию – Райнес! Товарищу Окопалову… с соци… алистическим приветом-с!
Потом – прикончилось.
Он с благоговением относился к европейской политике и европейской жизни.
– Господину профессору Коломенцеву… из… Лондона! Приятно в руках держать, какую бумагу производят! Уж не от самого ли Ллойд-Жоржа?.. Очень почерк решительный!..
Ллойд-Джорджа он считал необыкновенным.
– Вот так… по-ли-тика! Будто и на социализм подводит, а… тонкое отношение! С ним политику делать… не зевать. Прямо… необыкновенный гений!..
И пришло Дрозду испытание: война. Растерянный, задерживался, бывало, он у забора:
– Не по-ни-маю!.. Такой был прогресс образования Европы, и вот… такая некультурная видимость! Опять они частных пассажиров потопили! Это же невозможно переносить!.. такое озверение инстинктов… Надо всем культурным людям сообразить и принести культурный протест… Иначе… я уж не знаю что! Немыслимо!
Он ходил в глубокой задумчивости, как с горя. За обедом, хлебая борщ, он вдруг задерживал ложку, ужаленный острой мыслью, и с укоризною взглядывал на жену. Его четырехугольное, скуластое лицо с мечтательными, голубиного цвета, глазами, какие встречаются у хохлов, сводило горечью.
– Разве не посолила? – спрашивает жена.
– Так нарушать, прин-ципы, культуры, нравственности! – с укоризной чеканил Дрозд, тряся ложкой и расплескивая борщ на скатерку. – Европа-Европа! Куда ты идешь?! над бездной ходишь!.. Как ниспровергнуто все, аж!..
– Да кушай, Герасим… борщок стынет. Сдалась тебе твоя Ивропа, какое лихо!.. Ну, шшо тэбэ… гроши тэбэ дають?..
– Гро-ши! Ну, шо ты у полытике домекаешь? А-ааа… Правильно говорит Прокофий: подходят страшные времена из Апокалипса Ивана Богослова… кони усякие, и черные, и белые… и всадники на них огненные, в железе… в же-ле-зе!
– Зачитал голову твой Прокофий, всем голову морочит. Таня сказывала… всех детей на крышу с собой забрал ночевать и топор унес, чудеса ему чудются…
– Чу-де-са… – с укоризной отвечал Дрозд. – Чудеса могут быть. Если куль-ту-ра так… ниспровергает, то обязательно нужны чудеса, и бу-дут! От… крове-ние! А почему – откровение?! От… кро-ви! Если такая кровь, обязательно будут чудеса! Прокофий чу-ет. Говорит как?.. «Не имею права брать за работу деньги, в деньгах кровь. Я тебе сапоги сошью – ты мне… хлебушка душевно принеси!» Вот как надо, если по закону духовному… Это – куль-тура! И вот даже Ллойд Жорж!..
– Сирот и оставит Прокофий твой.
– Сирот должны добрые люди подобрать, с любо-вию! Чего ты так понимаешь? Нужна нравственная мораль! Чем люди живы? Ну?! Что граф Лев Толстой велит… его вся Европа уважает, как… гения! А в двадцатом веке… и один дикий инстинкт! А-аааа!..
Он очень любит слова: прогресс, культура. Говорит – «прогрес» и «референдум». Он уважал людей образованных и называл себя… прогрессистом. Он не разбирался в партиях: он только хотел – «культуры». И когда налетели большевики и стали хватать по доносам, кого попало, схватили и смиреннейшего Дрозда – «врага народа». То были первые большевики, матросы, дикари, и с ними гимназист из Ялты – командиром. Они посадили Дрозда в сарай, вместе с калекой нотариусом и Иваном Михайлычем, профессором, которому на днях пожаловали пенсию – по фунту хлеба в месяц. Две ночи сидел Дрозд в сарае, ждал расстрела. Спрашивал «господ»:
– За что?! Политикой не занимался, а только разве про культуру. Скажите речь им… про культуру и мораль! обязательно скажите! просветите темных!..
В сарай совались матросьи головы:
– Что, господа енералы?!. Сегодня ночью рыб кормить будете господским мясом…
– Хорошо, братцы… Один Господь Бог и в смерти и в животе волен, а ты только Его орудие… помни и не гордись! Может, для твоего вразумления так дано… каяться потом будешь! Ну, ладно, все едино… Ну, мы пусть генералы… хорошо… – покивал им Иван Михайлыч, – хотя ты, друг мой глупый, правой руки от левой не отличишь, а в политику полез. Тебе бы, дурачку, на корабле плавать да с немцами воевать, Россию нашу оборонять, а ты вон винцо потягиваешь чужое да охальничаешь! А зачем вот трудового человека, почтальона, убить хотите? У него детки малые на руках мозоли… Креста на вас нету!..
– А не твоего ума дело, старый черт… разговорился! Ужо с рыбами поговори, дворянская кость! по праздникам кладешь в горсть, по будням размазываешь?..
Не стерпел Иван Михайлыч обиды, схватил через дверь костлявой рукой матроса за синий воротник, – обомлел даже матрос от такой дерзости, крикнул только:
– Пу… сти… по-рвешь, черт!.. чего сдурел?..
– Как – чего? Да я сам вологодский, как ты… православный!
– Как так?! Ужли и ты вологодский?! – обрадовался матрос, и его широкое, как кастрюля, дочерна загорелое лицо раздвинулось еще шире и заиграло зубами. – Как же не вологодский? Говору своего не чуешь? Смеются как про нас!.. «Ковшик менный упал на нно… оно хошь и досанно, ну да ланно – все онно!»
– Ах, шут те дери… верно-прравильно! Ну, старик… наш, вологодской? Покажься мне… – радовался матрос, захватывая Ивана Михайлыча за плечи. – Правильный, наш! А… стой! Уезду?!
– Чего там – стой… ну, Усть-Сысольскова уез-ду… ну?!
– Ка-ак так?! И я тоже… Ус… сольскова? Н-ну… делааа…
– Я сам земельку драл да в школу бегал… да вот и профессор стал, и книжки писал… и опять могу землю драть, не боюсь! А чего вы этого человека забрали, топить сбираетесь?..
– За-чем… мы его на расстрел присудили, за снисхождение…
– Да вы, головы судачьи, глаза-то сперва мылом промойте…
– Да ты чего лаешься-то, не боишься ничего, старый черт?!
– Говорю – вологодской, весь в тебя! А чего мне бояться-то, милой? Я уж одной ногой давно во гробу стою… а вы вот, видно, сами себя боитесь – мальчишку-молокососа себе за командира выбрали, стариков убивать! Да его еще за уши рвать нужно… я ему, такому, двойки недавно за диктовку ставил… Вы с него, сопляка, штаны-то поспустите да поглядите: задница, небось, порота, не поджила!.. Дергал нотариус старика – ку-да! А тут еще подошли матросы. И уж что ни говорил им ялтинский гимназист, как ни взывал к революционному самосознанию и партийной дисциплине, вологодский матрос взял верх. Выпустил из сарая всех:
– Ну вас к лешему!
То было другое время – другие большевики, первые. То были толпы российской крови, захмелевшей, дикой. Они пили, громили и убивали под бешеную руку. Но им могло вдруг открыться, путем нежданным, через «пустяк», быть может, даже через одно меткое слово, что-то такое, перед чем пустяками покажутся слова, лозунги и программы, требующие неумолимо крови. Были они свирепы, могли разорвать человека в клочья, но они неспособны были душить по плану и равнодушно. На это у них не хватило бы «нервной силы» и «классовой морали». Для этого нужны были нервы и принципы «мастеров крови» – людей крови не вологодской…
И вот ни в чем не повинный Дрозд получил избавление от смерти. Получил – и умолк навеки. Он уже не говорил о культуре и прогрессе. Он – как воды набрал, и только глаза его, налитые стеклянным страхом, еще что-то хотят сказать. Даже о погоде он не говорит громко и не кричит, как бывало, размахивая газетой:
– Замечательная телеграмма! Рака нашли!.. Немец сывротку открыл!
– Планету новую отыскали! Как-с? Да, комету… Звезду пятой величины! пя-той!!
В войну его мучил Верден. Он не спал ночами и что-то выглядывал по карте. Бежит, бывало, газетой машет:
– Отби-ли! …семнадцатый штурм-атаку! Геройский дух французов все смел… к исходному положению! к исходному!!..
И все это кончилось – и Верден, и дух… И Дрозд умолк.
Вот он стоит под придавившей его горою. Ноги сочатся кровью, словно его полосовали ножами. Подсученные штаны в дырьях. Из-под горы высматривает с натугой бурое, исхудавшее, взмокшее лицо – мученика лицо!
– Физический сустав совсем заслаб… – таинственно шепчет Дрозд. – Питание… ни белков, ни желтков! Как-с… да, жиров! Бывало, двадцать пять пудов с подводы принимал… разве крякнешь только. Курей водил… Дите там заболеет – курячий бульон жизнь может воротить! Соседи всех курей, как бы сказать… дискредитировали… Последнего кочетка сегодня из-под кадушки вынули! Как уж хоронил… Наш народ… – его голос чуть шелестит, – весь развратный в своей психологии… Как-с? Понятно, надо бы на родину. Катеринославский я. Племянник пишет – хлеба мне пудов пять приготовил… а как доставишь? Поехал – то сыпняк, а то ограбили. А совсем собраться – все бросай! А ведь усякой стаканчик, сковородка… сами понимаете, задаром отдать надо – ни у кого нет средств. Библиотека тоже у меня… – пудов… на пять наберется! погибнет вся моя культура… – шепчет и шепчет Дрозд, глядит испуганно.
– Да, плохо, Дрозд.
– Позвольте, что я вам хочу сказать… Вся ци-ви …лизация приходит в кризис! И даже… ин-ти-ли-генция! – шипит он в хворосте, глядит пугливо по сторонам. – А ведь как господин Некрасов говорил: «Сейте разумное, доброе, вечное! Скажут спасибо вам бесконечное! Русский народ!!»… А они у стару-хи крадут! Все позиции сдали – и культуры, и морали. К примеру, старушка подо мной живет, – Наталья Никифоровна, – может, знаете… блюла приют для сирот, которые от педагога Тихомирова, для народных, учителей… и на старости лет ей куска хлеба не положено! И вот один образованный интеллигент сжалился… Да, как! «Я, – говорит, – вам паек добуду. Это безобразие, такому человеку погибать! тогда все ниспровергнуто!» Побежал к докторам стыдить: старушка святая погибает в голодной смерти! не уйду, покуда не. отчислите! Отчислили. Загреб все сладости, – к старушке. «Исхлопотал! Молитесь за меня!» Заплакала старушка: угодник Божий объявился! Выдал ей четверку сахару, с рисом смешал, мучки фунтик… Четвертую ей часть пайка, а сам себе все кашку рисовую варил на сахаре! Люди усе дознали. Прибег к старушке: «Недоразумение! Я вас не покину, но чтобы компромисса не было для меня… а то как дознают – и вас под суд за незаконное получение, и докторов в подвал посадят!» Заплакала старушка. «Уйдите от меня, я змеев боюсь!» А ведь он шу-бу на меху имеет и золотые запонки, с часами! Усе так! Ну, поеду с горки, теперь я – дома…
– Слыхали, Дрозд… бежали сегодня ночью!
Дрогнула гора, хвостом заерзала… – Ка-ак?!.. те?!., быть того не может!..
Он смотрит в ужасе. Он не говорит, а дышит, и глаза его скосились в сторону. Ни души кругом, никто не слушает.
– Не распространяйте, Бо-же сохрани!.. – шепчет-шелестит он, возя хвостом. – Тут такое может… А верно?.. Та-ак… Ну, поехал…
Шипит шага два и останавливается – лицом на море. Шепчет:
– А дозвольте вас спросить… Как же теперь… Ллойд-Жорж?..
– То есть… что вы хотите знать, Дрозд?
Гора молчит, раздумывает – все к морю. Потом хвост ее медленно заворачивается с шипеньем, словно и он все думает, Дрозд приближается ко мне, и опять – чуть слышно:
– Так, вообще… существует?!..
Он согнулся под тяжестью горы, вытягивает, как черепаха, бурое лицо, и смотрит вывороченными с натуги, кровяными глазами. Пытает ими.
– Это на том свете, Дрозд. Все это – было.
– Значит… по-мер?!
– Жив. И с аппетитом кушает бифштекс и запивает портером.
Дрозд смотрит с ужасом.
– По… ртером?!..
Какой-то жуткий намек улавливает он в этом слове.
– Да, портером. Знайте, Дрозд: каждый народ имеет своих радетелей. И они… умеют так говорить и действовать, что, поговорив о человечестве и высоких цепях, в результате они приобретают… для своих, лишнюю бочку портера! Вы понимаете?..
– Тце-це-це-це… – пощелкивает языком Дрозд. – Да-аааа…
Он совсем валится на шиповник и упирает измученные глаза в мои. Шепчет в страхе:
– А мы-то, дураки… Да без нас немцы бы их еще в четырнадцатом сглотали!.. Вот так… оберну-ул!..
– Бифштекс и портер! А у нас… Так-то, милый Дрозд!.. И ни-кому не нужны. И сами виноваты! Он испуган насмерть. Он вертит шеей.
– А ведь как Европа… какую куль-ту-ру сеяла! А?! И сам Ллойд-Жорж… я читал усе его слова… до слез! Ну, теперь все пропадет… Герцен замечательно пишут: Россия пропадет – все пропадет! И правильно говорит Прокофий… от-кровенно! От… кро-ви.
И он уходит, праведник на кладбище нашем.
Праведники… В этой умирающей щели, у засыпающего моря, еще остались праведники. Я знаю их. Их немного. Их совсем мало. Они не поклонились соблазну, не тронули чужой нитки, – и бьются в петле. Животворящий дух в них, и не поддаются они всесокрушающему камню. Гибнет дух? Нет – жив. Гибнет, гибнет… Я же так ясно вижу!
А там… где нет миндальных садов, блистающего моря и этого смеющегося солнца, пирующего на кладбище? Там – как?..
Я смотрю на север, за Чатырдаг синеющий… Россия, яблочные сады, поля… Если бы очутиться там, далеко-далеко от развалившихся городов, от деревень погибающих… Все идти, идти… Вот луга, росистые луга, к ночи. Какая свежесть! какою нежностью дышат дали! Обещают – чего ни пожелаешь. Так бывало… Теперь?.. Что это – темными шапками по лугам? стога ли? Гнилые стога – прорезанная сила. Сойти с дороги – и провалиться… Может быть, тихий сон навеют поля ночные, накаркают вороны на рассвете…
Сентябрь отходит. Затихли ветры осеннего равноденствия – жару сбили. В эту пору погода суха, мягка. Воздух прозрачен, тонок. И звонко все – сухо-звонко. Выгоревшие скаты скользки и жарко блещут. Кузнечишки, сухая мелочь, вспыхивают по ним серыми брызгами. Сбитое ветром перекати-поле звонко треплется по кустам. Днем и ночью зудят цикады, заводят свои пружинки.
Кастель начинает золотиться. В долине, по ближним горкам, – все больше рыжих и красных пятен в подсыхающих виноградниках, по грабу и дубняку. Я всякое утро примечаю, как пятна всползают выше, а серого камня больше выглядывает в лесах: сохнут леса, сквозят. Крепкой, душистой горечью потягивает от гор, горным вином осенним – полынным камнем. Пьешь его на заре, – и будто чуть-чуть покалывает шампанским. Вино веселое…
А голая стена Куш-Каи – все та же, все та же летопись: пишет по ней неведомая рука. Все вбирает в себя, все видит. Смотришь на ее камень ясный и думаешь о пустыне… Кругом так тихо… Но знаю я, что во всех этих камнях, по виноградникам, по лощинам, прижались, зажались в щели и затаились букашки-люди, живут – не дышат. Ничего же не слышно! Ни выкрика, ни стона. Глядят на осень, а осень делает свое дело – раздевает.
Я знаю… знаю, как кругом тихо.
Был я недавно там – бродил по пустой дороге, по берегу. Так, без цели, как вьется в ветре перекати-поле. Зевали былые дачи. Густо сыпали кипарисы шишки – бери, не жалко. Пчелы звенели на дикой мяте, готовили зимние запасы – маленькие незнайки! Пауки по взгорьям раскинули полотняные навесы, как от солнца, а сами дремлют по уголкам, будто поджидающие по прохладным лавкам заспанные торговцы. Я так все вижу, все мои чувства остры и тонки… Я чувствую даже камни, могу говорить с пустой дорогой. Она мне рассказывает очень много… Может быть, я скоро сольюсь со всеми – и откроются мне пределы?..
Я долго стоял у Черных камней, где море пробило себе лазейки, сторожил, не увижу ли крабика между камнями. Не выползал крабик. Зачем мне крабик? Разве он мне что скажет? Это было очень давно, в сказках детства… Тогда вещие щуки дарили счастье, камни на распутье указывали судьбу, и на могилках тростинки пели… Это было очень давно, так давно, что никто не помнит…
Я отдыхал на камне, полоскало мне ноги море. Старик-татарин цапался по откосу, с усилием выдирал какую-то сухую траву, – зачем?
– Селям алекюм!
– А-а-лекюм! – хрипнул старик, взмахивая рукой, словно хотел сказать: про-пал «алекюм», как все!
Я шел и шел, выглядывая какой-нибудь ухоженный татарский виноградник, тая в мешочке, под шишками, заплатанную рубаху. Не даст ли татарин-сторож хоть груш сушеных… Не попадался ухоженный виноградник. Я забирался в ржавые заросли ажины. Не было на ажине ягод. Не было человека на дороге. А вот целых три человека! Дети…
Их было трое – две девочки и мальчик. Старшая, лет двенадцати, тревожно взглянула на меня обведенными синевой, усталыми, ввалившимися глазами, когда я присел рядом. Двое младших раскладывали на тряпке обглоданные бараньи кости, кусок овечьего сыра и татарский чурек, лепешку.
– Мунька, убери! – крикнула старшая, кинув на меня быстрый взгляд карим глазком, и сама по-хозяйски завернула тряпку.
Пир нежданный! Не скатерть ли «самобранка» эта тряпка? И не из сказки ли эти бараньи кости, и брынза, и чурек пышный – на этой пустой дороге?..
– Ешьте. Я не возьму, не бойтесь.
Они на меня косятся. Мальчуган, лет семи, смотрит ощипанным галчонком – худой, ротастый. Они все подсушены сильно, но их лица приятно-детски! красивы даже. У старшей лицо серьезно, тонкие губы сжаты, выгнуты чуть в углах – показывают характер. Но почему этот пир нежданный?! и зачем эти разноцветные ленточки?.. В черных волосах старшей – и за ушами, и на плечах, и по груди, яркие ленточки! Она все время сама оглядывает себя: красиво! И даже на замызганной, в дырьях, ситцевой юбочке – всюду нацеплены разноцветные ленточки! – Почему ты такая, в лентах? Праздник, что ли?
Она плутовато усмехнулась:
– А так… татары нарядили… Татары?! Я еще ничего не понимаю.
– Да как накорми-ли нас! Всю ночь в кошаре кормили, и все рядили. А потом мы заснули. И вином поили, и барашку ели… И еще и домой дали!
– За что же они тебя вином поили? Татары вина не пьют.
– А так… поили… – и повела она плечиком и усмехнулась к морю. – И сами пили. И опять приходить наказали. У них хорошо в кошаре, весело. Барашки, собаки… Еще катык ели… а они на своей зурне играли… зурна называется.
Слово за слово – она доверчиво рассказала мне свою сказку.
– Мы из-под «Линдена», Глазковы фамилия. Знаете?! Так вы повыше живете? Так это у вас павлин… Теперь знаю. А вы мне перышков дай-те! … Нашего папашу арестовали, будто корову у Коряка зарезал. А это… – поглядела она на меня, решила что-то и сказала: – Мы не знаем, кто у него Рябку зарезал. Мы с голоду калеем, Миша и Колюк убежали в горы… – вы никому не сказывайте! – братья старшие. А то бы их Коряк заканителил. Камунист он. Отплотим ему… как он папашу бил! Сказать татарам знакомым… Он через перевал хо-дил… Хорошо, Колюк покажет!.. – сказала она с детской злостью, и у ней задрожали губы.
– Мы… Коряка… убьем! камнем убьем!.. – крикнул галчонок и погрозил кулачком. – Сволочь!
– У него сундуки ховали… все булзуи… мамаса сказет… – отозвалась меньшая.
– Молчи, дура! – крикнула старшая. – Нос вот утри. Все зло от Коряка пошло. Стали мы голодать без папаши… Вот мамаша и послала нас собрать шиповник или что попадется… ажину там. Велела повыше в горы идти, а то тут все погорело. И буковые орешки-пьянки… а такие, буковые. От них голова пьяная бывает, если много грызть, а то они жи-ирные, вку-усные! Пошли мы… шли-шли… – нет ничего, все пересохло. И через лес прошли, на Яйлу вышли, у Куш-Каи… Человечьи кости сколько видели…
– Три кости, вот такие! … – показал до плеча галчонок.
– Темно уж стало, а через лес ворочаться опять… Заблудились, и есть хочется, ноги не идут. С утра ничего не ели, ягоды только. Мунька реветь стала, не может идти. И Степушка ревет… Что я с ними буду?! И вдруг собака на нас… громадная овчарка! Как закричим! А тут татары, хлопцы… чабаны! Я по-ихнему умею хорошо – сказала… Они и повели нас в кошару. Вежливые такие. Два хлопца. А у них костер, барашки ходят… Стал он меня целовать… только не безобразие какое, а… понравилась я ему. Невестой меня называл, дурной! – опять усмехнулась девочка и повела головкой. – Мусмэ якши! Досыта накормили. Потом сбегал другой, вина принес и зурну… и вот ленточек… деревня близко ихняя. У старшины сыновья они, бо-гатые! Больше тысячи барашков было, а теперь мало… Потом я спать стала, уморилась. Проснулась к утру, а они смеются, а на мне все ленточки эти!.. Как татарку убрали… у них так невест убирают. Так они нас жалели! И с собой дали, несем мамаше. Велели и еще приходить. Хлопцы очень хорошие.
Она погладила ленточку на рваной юбке и усмехнулась.
– Не как наши хулиганы. Пашка вон, под нами живет, пошла на кордон, хлебца просить… тоже мамаша послала, а они с ней нехорошо сделали! Она уже теперь… сами знаете… нарушенная стала! Так все к ним и ходит. На год только меня старше. Била ее мать – не ходи, дурнак будет… а она воет-кричит, пойду и пойду! Вот страмота! С голоду подыхать?.. Теперь какая гладкая стала!.. А татары вежливые, если бы замуж взял… пошла бы! – бойко сказала она, развязано хлопая по земле ладошкой. – Что ж, что чужая вера!?
Ну, вот и сказка. Смотрю на нее, сытую на Один день, радостную невесту… Сказать – не ходи в кошару?! Я не сказал, пошел. Я тоже ищу кошары – татарина в винограднике, продаю заплатанную рубаху. Пустая дорога – не пустая: писано по ней осколками человечьих жизней… Вон какой-то еще осколок…
Я узнаю подвал у дороги – когда-то ездили за вином. В рыжем бурьяне – заржавленная машина, пустая бочка липовая спускает обручи. Черная кошка-выдра зябко сидит на ней – греет кости. Трещат цикады. Задремывает пустыня. Не совсем пустыня: на ржавом замке красные печати. Вино – что его там осталось! – идет кому-то…
Сидит человек на краю дороги, под туями, накручивает подвертку. Мелкоглазый, в рыженькой бороденке, рваный. Прихлопывает по сухой хвое:
– Сидайте, ваша милось! везде слободно…
По скрипучему говорку и заиканью я узнаю Федора Лягуна, он живет по этой дороге, дальше, – досматривает чье-то покинутое поместье.
– Утихомирили всех господ, теперь слободно… все утрудящии теперь могут, не возбраняется… – Он нашаривает мой мешок. – Шишечко собираете…
– Хорошо! Для самовара… Только вот чайкю теперь… не каждый в силах… А вот у господина Голубева пять фунтов отобрали! А какой был профессор… сто сорок десятин у такого места!.. покосы какие, виноградники… какие капиталы?!..
– А что, жив профессор?
Лягун смеется. Рыжеватая бороденка смеется тоже, а крапины на изможденном и злом лице, веснухи, – пояснели.
– Жи-вет! До девяноста годов – живет! Всех переживет, на этот счет настойный! Как первые наши приходили, севастопольские… – потрясли. Старухе его не в чем и в гроб лечь было. Босую клали. Ему не обидно, слепой вовсе. А кре-пкий! Пришли ваши, добровольные… – он опять за свое, книги сочинять! Про человека изучает, насчет кишков. Не видать ему, так он на машинке все стучал. Как ни идешь мимо – чи-чи-чи… чи-жить себе, шпарит по своей науке! А именье ему в свой черед деньгу кует. Ну, и вышла у меня с ним ошибка. Ка-ак матросики наши налетели, семинут ко мне… потому я здешний пролетарий, законный… «Товарищ Лягун, какого вы взгляду об профессоре? как нам с им? казнить его либо как?..» А время тогда было шатовое… к какому берегу поплывешь? Сегодня они, завтра, глядишь, энти подойдут… Теперь закрепились, а тогда… Ну, я, ваша милость, прямо скажу: я человек прямой… живем мы с женой, вроде как в пустыне, самой праведной жизнью… Скажи я тогда одно-о слово… шабаш! на мушку! У них разговор короткий. Прикрыл! Говорю – я в ихних бумагах не занимаюсь, а, конечно, они по науке что-то в книгах пишут… Беспорядку, я говорю, не замечаю, окроме как пять коров… А сам я, товарищи, говорю, вовсе человек больной, в чихотке… у меня чихотка трицать пятый год, и самая кровавая чихотка! Дозвольте мне, товарищи, одну коровку, черенькая… комолая… А в коровах я понимаю. Была у него Голанка, ноги у ней сзаду – так, дугой… Дали! Только я от ее телка принял – стельная она была… глядь! мать твою за ногу, энти наскочили! А уж я в городе сторожу, пронюхал… ихний минносец у пристани вертится! К себе бежать! Сейчас корову за рога – к нему. «Здравствуйте, его превосходительство! наши опять пришли! пожалуйте вам коровку, сберег до светлого дня! Уж за прокорм что положите, а телочек приставился, подох!» Съели мы его, понятно. Сдул с него сена тридцать пудов! Тоже и ему страшно, с первого-то дня: может, наши опять наскочут?! Тогда б я с ним, что мог!.. Как так-что?! Что ж, что слепой? Заговоры какие… А у него капиталы! Отчислил, мол, сто миллионов на угнетение утрудящих, на контриреволюцию! Вы что думаете?! Я так могу на митинге сказать… все трепетают от ужасу! Слеза даже во мне тут закипает!
Он стучит себя веснушчатым жилистым кулачком в грудь и так впивается в мои глаза своими, вострыми, зелеными глазами, дышит такою злостью, что я отодвигаюсь.
– Я, ваша милость, так могу сказать!.. И чахотка может открыться враз, до крови… Заперхаю, заперхаю… «До чихотки, – говорю, – могут донести нашего брата, как гнетут!» Кого хочу – могу подвести под «мушку». Со мною не годится зубаться, я человек больной… всегда могу расстроиться! Ну, он ни гу-гу! – про корову. Ладно. Только это ваши задрапали по морю – наши родименькие идут. Я, ни слова не говоря, к нему. А он слепой, ничего не знает, стукает про свое! Всхожу на веранду, где у них лесенка, под виноградником… – его делмилосердие не допускает, девица для ухода у него. Говорю: допускайте, я их спаситель жизни! Всхожу. «Опять, говорю, здрасте, его превосходительство! позвольте вас с праздничком проздравить, наши опять пришли!» Выпрямился так… – он, ведь высокий! – а ничего не видит. «Что тебе, Федор, надобно?» – «Доверьте мне Голанку, а то могут быть неприятности. Вы меня знаете, какой я человек для вас внимательный, а мне молоко прямо необходимо, как я вовсе в скоротечной чихотке… тридцать пятый год страдаю…» Дал! Очень деликатно, ни слова! Так мне благородное обращение пондра-вилось, и я им даже от любви сказал: «Вы, – говорю, – его превосходительство, надейтесь на меня теперь. Я, может быть, бо-ольшую силу у них имею, этого никто не может знать!.. ни одного худого слова про вас не будет доказано! Заштрахую вас коровкой. Могу даже сказать, что коммунистов прикрывали! Даже почет вам будет!» Ка-ак он вспрыгнет! «Вон, – кричит, – с-сукин сын!» Затопотал, так и налился, как гусь… руками нащупывает, трясется… Я человек прямой, но ежели со мной зуб за зуб… ладно! Ну скажите!