– Да чем он болен? – спросил капитан. – Кажется, здоровый человек.
– У него маленькое переутомление, Александр Александрович, “neurastenia cerebralis” [3].
– Какое еще переутомление у матроса?
– В коротких словах это значит, что нервы, функционирующие на органы речи…
И Петр Иванович с необыкновенным апломбом стал было продолжать длинную лекцию, но капитан сказал, что ему нужно сию минуту ехать на берег.
– Да я все равно нехорошо пойму то, что вы, доктор, мне расскажете. А по-моему, разнести бы боцмана, он бы и поправился, а то нынче все нервы, даже и у матросов.
– Такие времена, Александр Александрович. Наука говорит, что таких людей нужно лечить. По моему мнению, боцман на берегу скоро поправится. Главное – спокойствие. Он просится в Кронштадт, но едва ли Италия не будет для него полезнее. Во всяком случае поживет месяц-другой в госпитале в Неаполе.
Капитан знал, что Петр Иванович был довольно ограниченный человек, влюбленный в себя. И, что всего ужаснее, считал себя необыкновенно умным и знающим и нередко раздражал своими словами даже не нервных людей.
– А не лучше ли отправить его в Кронштадт, доктор?
– Как угодно, Александр Александрович.
– Да я спрашиваю, не как мне угодно, а как лучше, – раздраженно воскликнул капитан.
– Я уже доложил вам свое мнение, кажется. Как доктор, занимавшийся много лет, знаю, что лучше и что хуже. Вот почему я и говорю вам, что боцмана надо отправить на берег.
– Ну что же, отправляйте. Не пропадет ли он там?
– Я буду навещать его, Александр Александрович, пока мы будем здесь стоять, да и можно будет пускать к нему кого-нибудь из приятелей. Только у него их, кажется, немного на клипере. Беспокойный и не особенно приятный человек.
Когда доктор вошел в кают-компанию и сказал старшему офицеру о болезни боцмана, Иван Иванович, приземистый брюнет лет сорока с сердитым, некрасивым, раздраженным лицом педанта старшего офицера, по-видимому, особенно близко принявший к сердцу положение боцмана, возбужденно воскликнул:
– Да за что же вы присудили, доктор?
– Как присудил?
– Да хуже чем к одиночному заключению. Разве человека не понимаете? Ведь он с тоски и в самом деле свихнется. Один, один, да еще среди чужих людей! И это вы называете спокойствием! Помилосердствуйте, доктор! Пусть боцман пока останется в лазарете на клипере, а если не поправится, отправим его в Кронштадт.
Доктор слушал старшего офицера с снисходительной усмешкой.
– Удивительное дело, ведь я не смею говорить о морском деле, которого не понимаю. Я не говорю ни об астрономии, ни о механике, ни о теории ураганов. А нет человека, который бы не говорил о медицине, особенно бабы, не считал бы себя вправе критиковать лечение врачей и не ругал бы их. Я, слава богу, учился и много работал, и, кажется, знаю, что делаю.
И, словно бы желая еще больше сорвать сердце на возмущающее его нахальство публики, еще безапелляционнее и докторальнее произнес то, что едва ли бы сказал, не встретивши противоречия со стороны профана.
– Вы, Иван Иванович, думайте с капитаном как вам угодно, а я считаю долгом сказать, что не отвечаю за выздоровление больного, если он не будет немедленно же отправлен на берег.
– Будто бы? – раздался с конца стола насмешливый голос мичмана Коврайского.
– А вы врач, что ли?
– Считаю себя только не влюбленным в себя авгуром и только мичманом.
– И надо об этом помнить.
– И помню.
– Как видно, забываете. Впрочем, это общее правило: каждый безусый мичман думает, что он все знает. Это – в порядке вещей.
– Как и в порядке, что жрец считает себя непогрешимым.
Уже спор готов был разгореться, как старший офицер приказал Коврайскому немедленно приготовить баркас и отправляться на нем с больным на берег.
– Да как же, Иван Иваныч. Доктор, смилуйтесь!.. Тоже у меня был дядя с переутомлением, и тоже его отправляли из Петербурга для отдыха в Италию. Нарвался на врача, который был глуп как сапог. Хорошо, что дядя пробыл в Италии только три месяца. Там совсем пропадал без шельмы-тетеньки и без обычной обстановки и догадался удрать.
Старший офицер беспокойно заерзал плечами.
– Надо уметь исполнять приказания, чтобы заставить слушаться. Пожалуйста, отправляйтесь с больным, – строго прибавил Иван Иванович.
Таким образом, благодаря самолюбиям доктора и старшего офицера, боцман через два часа был в неаполитанском госпитале.
Когда боцмана привезли в госпиталь, он как-то страдальчески взглянул на мичмана и сказал:
– Спасибо, ваше благородие. Хотят меня доконать. Нечего сказать – умники!
А мичман, словно бы виноватый, сказал боцману:
– Да ведь я, голубчик, не виноват.
– Никто не виноват, ваше благородие. Оказывается, виноватый один я, и по своей же глупости.
– По какой глупости?
– Да тоже полагал, что есть такие, как Вячеслав Оксентич, а главная причина – очень уж полагают о себе глупые люди; оттого им и самый полный ход. Навестите когда, ваше благородие.
С этими словами боцман вошел в небольшую, очень чистую комнату.
Из открытого окна врывались снопы яркого солнца.
К больному подошла высокая, белокурая немка и нежным, слегка аффектированным голосом проговорила по-французски, указывая на кровать:
– Вот ваше место. Сейчас же ложитесь. Доктор сию минуту придет осмотреть вас. Вы здесь скоро поправитесь.
– Что она лопочет, ваше благородие, эта долговязая?
– Она успокаивает тебя, говорит, что здесь поправишься. Видишь, как здесь чисто.
– В тюрьме еще чище, ваше благородие.
Боцман, едва сдерживая себя, проговорил:
– Я их, подлецов, больше просить не буду. И без них улепетну… Крышки не же-ла-ю… – и внезапно заплакал.
Мичман стал было успокаивать больного, но он внезапно раздражился и сказал:
– Бросьте, ваше благородие, прежде ума припасите.