Случайно и навеселе столкнувшись носом к носу с Митькой в Нижнем, куда прикатил на недельку порезвиться, Панама предложил познакомить его с образцово-показательной поездухой; Митьку привлекла новизна и забавность развлеченья… Но дальше не успел пока проникнуть в тайну и сам Фирсов, вылетающий ныне, подобно пуле, из нетопленой комнаты Дмитрия Векшина.
Прозвище достаточно определяло Василья Васильевича. Весь круглый и благополучный, он и лицо имел тоже округленное и симпатичное, потому что у обжор, независимо от профессии, благоприобретенная толстота нередко соединяется с леностью, а следовательно, с терпимостью и добродушием. Наружностью своею он пользовался с артистическим совершенством и не без основания хвастался, что и после ограбления оставляет в пострадавших самое благоприятное по себе впечатление, почти на грани дружбы.
Вдвоем с Митькой они сели в утренний поезд, не возбудив никаких подозрений в соседях по купе. Их оказалось всего двое – толстощекий инженер, возвращавшийся налегке из служебной командировки, и миловидная, хотя чуть странная девица с черной повязкой через левый глаз. Ее заграничные, светлой кожи чемоданы лежали на верхней полке и порадовали Василья Васильевича солидным весом, когда он, искусно тужась, пристраивал рядом свою пустую корзинку.
Шутливо и многословно извиняясь перед пассажиркой за невольное отравление атмосферы спиртными парами из бутылки, он принялся угощать своего товарища коньяком, причем вел с ним обстоятельные разговоры о сельской кооперации. В конце скромной трапезы Панама любезно, но без подозрительной навязчивости предложил и попутчикам место за откидным столиком. Девица отрицательно улыбнулась, инженер же пробормотал нечто о неловкости позднего приглашения и притворился, будто задремал. К зимнему отоплению вагонов еще не приступали; привыкнув действовать без усыпительного хлоралгидрата, единственно сноровкой и обхождением, Василий Васильевич предложил соседке добротный полосатый плед, и та старательно закутала в него зябнувшие ноги, еще раз расплатившись бесконечно доверчивой улыбкой.
В сумерки сообща пили чай, а Панама очень мило рассказал, как он, играя с одним мужем в поддавки, обыграл его на серебряный подстаканник и женин поцелуй. Митька слушал плохо, усыпляемый однообразным мельканьем придорожных елей, снега и паровозных искр, беспрерывно проносившихся за окном. Вдоволь посмеявшись над незадачливым мужем и приняв предосторожности против воров, все четверо стали располагаться на ночь. А среди глубокой ночи, когда замедлилось биение колес и щекастый фраер без помехи показывал всевозможные оттенки мужского храпа, Василий Васильевич самолично вынес из вагона пассажиркины чемоданы, беря на себя одного всю черновую работу. В стремлении доставить сообщнику полный набор поездушных впечатлений и маленьких радостей от возможных сюрпризов, Панама навязал ему половину добычи, даже с доставкой на дом.
В своей литераторской практике Фирсов нередко прибегал к романтическому приему для приукрашения облюбованной им действительности. Так, по его определению, Митька в своей подпольной деятельности занимался исключительно поединками со сталью, другими словами – вспарывал медведей, как зовутся в уголовной среде несгораемые шкафы. Он по праву считался удачником в этом деле, потому что раскрывал их легче, чем взрослый разжимает крепко сжатый детский кулачок, чтоб извлечь из него монетку. Не всегда и у Митьки подобные предприятия заканчивались благополучно до исхода ночи; порою ни простецкий рычаг гусиной лапы, ни верткая мелкозубая балерина не могли пробить доступ к сокровищу… но неизменно всякий раз при этом бывало ему нескончаемо весело, так как требовалось проявить гибкую хитрость в разгадке секрета и вложить громадную волю в кратчайший отрезок борьбы… Нечистоплотная, на его взгляд, и легкомысленная, так как почти не наказуемая сравнительно с ремеслом шнифера или медвежатника отрасль поездной кражи была в новинку Митьке… Усмехаясь от гадливого, пополам со стыдом, любопытства, он осваивал свою долю у себя на квартире; только что из тюрьмы, он справедливо полагал себя во временной безопасности даже от Чикилева.
В чемодане находилось женское белье, платья, несколько цветных трико, занятные женские безделушки и всякие другие мелочи чьей-то заурядной биографии. В нижнем отделении тоже не оказалось ничего примечательного, кроме длинных черных веревок с никелированными блоками и постоянными петлями на концах; шелковое волокно их подло цеплялось, почти липло к огрубелой коже пальцев, пробуждая неприятные мысли о погонях и возмездии. Митька сдвинул ногою в кучу весь этот раскиданный по полу хлам и задумался.
Впервые в его аскетическое уединение врывалось столько вполне бесполезных впечатлений и вещей; печки в комнате не имелось, так что избавление от украденного было значительно сложнее, чем сомнительный труд его приобретения. Митьке и в голову не приходило стащить весь ворох добычи к Артемию Корынцу, барыге и шалманщику, который не гнушался ничем: самая подсказка о скупщике краденого была бы оскорблением для Митьки. В ту дрянную минуту как презирал он цветущую самонадеянность Василья Васильевича, в особенности его сравнение краденого чемодана с пасхальным яичком, куда – и сам не знаешь, какой вложен сюрприз… Только сейчас он приметил плоский бумажный пакетик, выпавший на пол вместе с бельем. В тревожном смущении перед какой-то женской тайной Митька поднял его и оглянулся на дверь. Надежно запертая, с ключом в замке, она все же не успокаивала. Повернувшись спиною к ней, он нерешительной рукою сдернул цветную ленточку с синей бумаги, служившей оберткой. Внутри, кроме десятка ветхих писем, оказалась всего лишь пачка домашних, в размер открытки, фотографий… Митька почувствовал давно незнакомый ему укол совести, словно неосторожно взглянул в глаза своей недавней жертвы. На верхней карточке все та же, доверчиво и крупным планом, улыбалась вчерашняя попутчица из Нижнего, так ловко проведенная ремесленным краснобайством Василья Васильевича. Митька тотчас признал ее, хотя здесь она выглядела помоложе, без повязки, и вполне здоровый глазок ее чуть косил. Дальше шла целая серия снимков, вводивших в профессию незнакомки, позволявших проследить последовательную механику ее рискованного циркового номера. Вот, стройная и красивая в своем трико, артистка по веревочной лестнице взбирается под купол, потом стоит на трапеции, надевая на себя ту самую петлю, которую Митька только что держал в руке, и, как бы приглашая глазами к предстоящему, забавнейшему на свете зрелищу, затем наклоняется, падает, летит вниз головой, с неотлучной веревкой на шее, дразня и одуряя такое же падающее Митькино сознанье. Давно заглохшие чувства кружили голову, – позорность его ремесла кое-как еще уравновешивалась редкостью применения, риском и суровостью положенной кары, но похитить у спящей циркачки бедную снасть ее смертельного труда? Ему внезапно жарко стало… Кто-то вкрадчиво стучал в дверь, вышептывая Митькино имя, он не слышал. И как только переложил под низ очередную открытку, холодок растерянности пробежал по нему до кончиков занемевших пальцев. Оскалясь виноватой усмешкой, смотрел он теперь на эту весточку из детства, и никогда еще сущность воровства не раскрывалась перед ним в такой низости.
На последнем, мятом и выцветшем от времени квадратном снимке изображен был крохотный провинциальный дворик с тремя топольками у покосившегося забора; семафор виднелся вдали. Посреди, на дощатом ящике, сидела босоногая девочка в рваной юбчонке – Татьянка, сестра. И рядом стоял он сам, Митя Векшин, снискавший у современников печальную славу медвежатника, а тогда восьмилетний мальчик, улыбающийся и как бы с детским вопросом в лице, на который так никогда и не дается ответа. Он улыбался все эти годы, фотографический мальчик Митя, когда в самом конце царской войны шла на него молчащая баварская пехота, поблескивая при луне сталью опущенных штыков и лаком орластых киверов, или когда, спешась с десятком удальцов, бежал у Джанкоя на белую картечь, или когда стоял в суде друзей своих, постыдной дерзостью ответов маскируя ужас происшедшего падения…
Под воздействием памяти оживали и копошились куры у ног сестренки, а две на заднем плане уже отправлялись на насест. По ветке слева угадывалась яблоня, причем, вспомнилось, один ее сук, вне пределов снимка, жалостно отвисал на тонком ремешке коры подобно сломанной руке. И вперекидку от этой опознавательной приметки Митька заново ощутил на лице предвестный холодок дикой бури, которая в ночь накануне, переломав на ближней поруби все сосны-семенники, не пощадила любимой яблоньки в огородике Егора Векшина, сторожа на железнодорожном разъезде и Митькина отца. Как бы сумасшедшие поезда бежали по рельсам, наполняя ночь воем и грохотом, а на рассвете ликовало уцелевшее, изнемогая от соков. Тем утром и уговорил Егора бродячий фотограф снять на память детей. Тогда еще не рождался от мачехи этот… как его звали? Ах, Леонтий! Тогда еще жива была Митькина мать.
Допоздна просидел Митька над выцветшей фотографией, озаренной отблеском невозвратимой поры. Она раскрывалась заново, как книга, не все страницы ее стали одинаково разборчивы. Позже прояснилась еще одна подробность. В то утро за углом бревенчатой векшинской избушки стояла Машка, лошадь. Ничто на снимке не указывало на ее присутствие, но душа нашептывала, что она тут, тут… как вот этот неотцветающий подсолнух на короткой и толстой ноге! Верно, томится и ждет за спиной фотографа, когда вернется из житейских приключений Митя и поведет ее к колодцу после дневной страды. Милая и терпеливая какая, ожидающая двадцать лет!
Давно не спал Митька таким сытным, взволнованным сном. Утренняя пасмурь заглушила вчерашнюю радость: очарованье бумажного квадратика рассеялось. Нечистая озлобленная совесть оборонялась от вчерашнего документа, безжалостного, как улика. Митька кинул его с тряпьем на дно чемодана и самый чемодан суеверно задвинул под кровать. Затем побежали полные искушений дни. Тревожное бездействие свое сам он объяснял растерянностью: разыскивать ли ему объявившуюся сестру, написать ли домой отцу, предаться ли прежней рассеянной беззаботности. Почему-то мнилось, что отец жив, только сгорбился да обильная седина пропорошила морщинистый стариковский затылок.
«Небось по-прежнему выходишь к поездам с зеленым флажком и потухшей трубчонкой в зубах уведомлять о безопасности их бесконечных странствий, твердый человек, Егор Векшин. Небось все пилит тебя мачеха за безденежье, за непроворство честных рук, а ты вспоминаешь ли паренька своего, Митьку, по ее подсказке и вслед за сестрою выброшенного за порог?» – Митька понимал, что письмо получится длинным и мучительным от горечи и запоздалых упреков, а потому не написал туда ни слова.
Сестру он разыскал через неделю, – Митька и догадываться не смел, что знаменитая Гелла Вельтон, одно время по совпаденью выступавшая в тех же городах, куда на ночную гастроль прибывал он сам, и есть незабвенная Татьянка. Из-за профессиональной боязни яркого прожекторного освещенья он не решился войти в цирк, а чуть не целый вечер прокараулил у артистического подъезда. Заметала первая в ту зиму поземка, и начинали стынуть ноги в отчищенных до наглого щегольства сапогах. Уличный торговец цветами сиплым голосом расхваливал ему подмороженную прелесть своих хризантем, – Митька взял у него все, чтоб отвязаться, и снова отмеривал взад-вперед два междуфонарных расстоянья. Временами странная сила задерживала его у рисованной, размером в полфасада, афиши с именем сестры. Исподлобья поглядывая на летящую головой вниз и такую одинокую в полете фигурку, он все старался осмыслить, сравнить со своим ремеслом сущность ее грозного и в конце концов тоже бесполезного для человечества подвига. При появлении Тани он рванулся было к ней, но вспомнил про неудобства, какие может причинить ей знакомство с ним, потерялся и перекинул букет за случившийся возле забор. Рядом со своим цветным изображением сестра выглядела трогательно тоненькой и обыкновенной. Митька посмел окликнуть ее лишь в смежном переулке. Она отшатнулась, узнав похитителя, хотела крикнуть, но в ответ на свое паролем прозвучавшее детское имя лишь беспомощно улыбнулась, не пытаясь вырвать своих рук из Митькиных. С настойчивостью мнимого мужского старшинства, словно всего год назад расстались, он закидал сестру вопросами, на которые из-за мимолетности встречи она просто не успела бы ответить.
Первое их свидание было кратко и болезненно для обоих. Словно половинки расколотого векшинского кирпича, они уже не прилегали плотно друг к другу, как в детстве, и все не удавалось им найти верный тон и нужные слова после такой многолетней неизвестности… Заключительные минуты они простояли почти молча, вглядываясь и мучительно признавая друг друга.
– Я вижу, ты богатым стал… – вскользь и мягко заметила сестра, имея в виду его шубу, которая сразу насторожила ее. – Видно, у тебя хорошая должность?
Вопрос застал Митьку врасплох, и сестра догадалась о многом по тому, какой он сразу стал суетливый, услужливый и мелкий.
– Это долго объяснять, потребуется время описать мою нынешнюю должность… – заторопился Митька. – Но верь слову, сестра, я непременно все расскажу тебе при следующей встрече. А с чемоданами… будем считать, что получилась просто непоправимая ошибка!
Он оборвался на полупризнании, пожалел сестру в этот раз, даже взгляд отвел в сторону, и тут ему бросились в глаза по-детски повисшие из обшлагов шубки маленькие Танины руки, совсем уж непригодные для каждодневной игры со смертью. Сердце в Митьке защемило от неожиданной жалости, и, точно прочтя его мысли, она неискусно засмеялась, пряча лицо в горжетке.
– Мне почему-то показалось в первую минуту, что ты торговцем стал, даже испугалась за тебя. Так кто же ты теперь, Митя?
Молчание брата пробудило затихавшие было в ней подозренья. Еще больше шубы не нравились ей вызывающие Митькины бачки на щеках. Первые впечатления были так тягостны, что Таню порадовала даже сохранившаяся у брата способность к смущенью. Их сближение подвигалось трудно и медленно.
Она сама потребовала у Митьки продолжения их беседы, и брат согласился не сразу: не было уверенности, отнесется ли сестра достаточно снисходительно к его житейским промахам. Поджидая ее в пивной и глядя на себя со стороны, он сжался при мысли, насколько огрубел в своем новом звании, назначая Таньке, сестренке, да еще после такой разлуки, местом второй встречи пивную на далекой Благуше. Таня не рискнула добираться сюда в одиночку, по улице прохаживался тот самый высокий, статный, молодой, с бесцветным волевым взором и, как с необъяснимой жалостью к сестре сообразил Митька, всего лишь партнер по номеру или цирковой товарищ. Танина провожатого Митька приглашал не очень настойчиво, и тот покинул их на ближайшем перекрестке, впрочем после Митькина обещания невредимой доставить ее домой.
Они пошли вдоль глухой окраинной улицы, прямо по мостовой, сплетя пальцы, стремясь как-нибудь восстановить утраченные связи. Погода не благоприятствовала ночной прогулке: над самыми крышами зима перетаскивала на новоселье свою мокрую рухлядь, дул круговой какой-то ветер, давешний снегопад сменялся изморосью. Разгоряченные дорогими воспоминаниями, брат и сестра сперва не замечали непогоды.
– Тебе не холодно в твоей одежке? – спохватившись, спросил Митька.
– Я закаленная… Но куда же ты меня ведешь?
– Из-за ремонта ко мне нельзя сейчас… Погоди, я покажу тебе одного хорошего человека, – забормотал Митька, увлекая сестру вниз по улице. – Не спросил в прошлый раз, как там, дома-то, все живы?.. что, что ты говоришь?
– Ты все забыл, Митя! Откуда мне знать, ведь я же раньше тебя ушла из семьи… вспомнил теперь?
– Я переписку имел в виду.
– Нет, я не писала туда ни разу, – резко созналась она и выпустила разжавшуюся Митькину руку. – Не писала, да и незачем! Все отболело, прошло, мне больше не нужно.
Самонадеянный холодок ее признанья ненадолго остудил в Митьке радость общения с лучшим другом детства. Танину усталость и боль он принял за непростительное равнодушие к родному гнезду. В противоположность сестре и несмотря на внешнее сходство их начальных судеб, Митьке дорог был теперь отчий дом. И чем глубже падал он, тем священней мнилось сердцу это как бы закатным багрецом залитое место, куда в последний, уже нестерпимо черный день, кинув все, можно войти без предупреждения и молча рухнуть кому-то в колени и отдохнуть. Тихая, нетленная точка на земле, откуда впервые увидел мир с его добрым и старым солнцем!
– А про галчонка помнишь? Как ты ему подбитую лапу лечила?
– Совсем выпало из памяти… Когда же это?
– Ну, мы за малиной на Большие Поруби отправились и в канаве его нашли, затаился… – Он осекся, в замешательстве потирая лоб. – Прости, это не с тобой было. Это Маша его вылечила, а не ты…
Так старался он оживить в памяти угасавшие подробности детства со смутной надеждой, что самое обращенье к ним поможет ему начать себя заново.
…Беседа их происходила уже возле самой пчховской мастерской, – единственно безопасное место от пристальных, нежелательных глаз.
…Старый слесарь собирался ложиться, когда к нему постучали. Митьку он не вдруг признал в потемках сеней – лишь когда тот стал знакомить его с сестрой. У Тани немножко посветлело на душе при мысли, что хоть кому-то на свете посещение брата может доставить такую радость. Держа Митьку за плечи, благушинский мастер тряс его и вглядывался из-под тяжких бровей, одаривая отеческой лаской.
– Ничего, хожу пока, Пчхов, не сбылись еще твои пророчества. Кто у тебя там? – Он встревоженно кивнул на соседнюю каморку за китайчатой занавеской, откуда послышалась мужская, сквозь сон, бормотня.
– Племянничка из деревни бог послал, – неохотно пояснил Пчхов. – Нагулялся, спит.
Так они искали друг в друге перемен, находили и великодушно замалчивали их. Пчховский взгляд упрекал, что последние два месяца Митька как бы избегал Пчхова.
Митькина улыбка означала:
«Не сердись, старый, – твой я, твой накрепко!»
Прежде чем уйти за занавеску, под бок к храпевшему племяннику, Пчхов указал гостю на неостывший чайник, на шкафчик с посудой и запасом насущной еды. Угадав Митькину потребность остаться наедине с сестрой, он не навязывался третьим в разговор, и скоро его не стало, – только побурчал спросонья потревоженный племянник.
– Ведь я, когда из дому сбежала, первое время как… ну, знаешь, как собака жила. А может, и похуже! – шепотом начала рассказывать сестра, когда два ровных дыханья из каморки возвестили о глубоком сне хозяев. – Про первый год и рассказывать страшно: шарманщик меня у помойки подобрал, ломаться обучал… видал небось уличных акробатов, которые на ковриках, посреди двора, за пятачки? А мне уже двенадцатый годок шел, поздновато. Вот ты спросил меня в прошлый раз, с чего мне в жизни так весело, все улыбаюсь я… А это я в ту пору улыбаться научилась, нам без этого просто никуда! – Ее глаза сверкнули зло и сильно, а Митька бережно погладил ее руку, в кулачок сжавшуюся на столе. – У шарманщика еще попугай был, клювом счастье на базарах и народных гуляньях вытягивал. Уж старый, непонятливый, плохо соображал, что от него требуют, но птицу бить опасно было, а человека можно… только на мне душу и отводил. Меня много били, Митя!
– Больно было?
– Обидно и больно. Он был плохой человек… не хочу про него рассказывать, противно. Попугай сдох у него однажды, он и напился, да ночью раз… словом, поминки! Ну, стегнула я его по глазам чем пришлось да прямо в окно головой, как в прорубь. – Она недосказала, ощутив быстрый и гневный трепет Митькиной руки. – Две ночи по лесу скиталась, все костер какой-то видела, видно, с голоду. Бреду, спотыкаюсь, и костер чуть справа идет. Не знаю, кто кого вел те две ночи, а только пришли мы к нынешней моей работе. Третью ночь под фургоном спала: бродячий цирк… никогда не видал ты? Там они все вместе жили, люди и звери. Клоуну одному фамилья была Пёгель, но все его звали просто Пугль. Он утром спустился умыться и увидел меня… – Митьке показалось, что Таня чуть заметно кивнула воспоминанью, словно приветствуя свою судьбу; решительно она гордилась своим неприютным детством. – «Как тебя зовут, девошка?» А я смеюсь, голодная, и солнце такое, с морозцем, прямо в глаза мне бьет. «Матрешкой», – отвечаю. «О, у меня тоже Матрешек был, лошадь. Он меня кидал на песок. Видишь, оба колени испорчены…» – и показал себе на кривые ноги. – Таня пощурила потемневшие глаза в освещенный угол конурки, где из-под занавески выглядывали понурые пчховские сапоги. – С этим самым Пуглем я и связалась на всю жизнь. Мы и теперь вместе живем…
– Живешь с ним? – с грубой прямотой своей среды переспросил брат и опустил глаза от жалости к сестре.
– Нет, ты не понял меня, он совсем старик… давно сошел с арены. Хуже нет для циркача, когда хлопают от жалости. Когда я выросла, то забрала его к себе: он и приготовил меня для цирка. Вначале я по старой памяти репетировала каучук, Пугль уговорил меня пойти на воздух. И вот, помнится, у Джованни, в Уральске, меня как бы опалил первый огонь успеха…
Заново переживая лишенья детских лет, она бегло передала и жалостную историю Пугля, наставника в ее ремесле.
Крохотного роста, давно обруселый немец, неизменно вызывавший взрывы зрительского восхищения своею бесконечно сердитой внешностью, он в частной жизни отличался рыцарским, старомодно-обидчивым, потому что исключительной доброты, сердцем. И, кроме того, обладал поистине феерической, будто нарочно для Фирсова придуманной биографией, полной самых экзотических несчастий. Лет тридцать назад он работал вместе со своими малолетними детошками, так как цирковое искусство почитал высшим из человеческих призваний. Со знаменитым номером – «3-Пугль-3», по словам Тани, вызывавшим неизменную сенсацию, Пугль изъездил дремучую царскую провинцию, всюду доводя до исступленного восторга волосатый, казалось бы, ничем не пробиваемый публикум; довольно обычный номер в ту пору назывался крутить мельницу на ремнях: повиснув на трапеции вниз головой, артист медленно раскручивал висящих на зубном ремне партнеров. Но Фирсов нашел необыкновенные краски и сравненья при описании, какая сыпучая барабанная дробь, положенная при казнях, сопровождала губительные секунды и как в жужжащем свете прожектора порхали над ареной Пуглевы детки, поблескивая мишурой мотыльковых крылышек. Неизвестно, что там случилось однажды, но только среди номера мотыльки полетели в молчащую под ними бездну… Фирсов перечислял в подробностях обстоятельства цирковой паники, – как всхлипывали женщины на галерке и растерянная униформа стояла вокруг, не смея прикоснуться к упавшим, и как все висел под куполом отец, страшась понять наступившую легкость, и как классический негодяй – директор цирка, дрессировщик лошадей и соперник Пугля по давней любовной истории, сказал ему потом, простегивая хлыстом песок: «Балаганщик, ты потерпел фиаско!»
Маленькие партнеры Пугля не вернулись на арену через положенные шесть недель, как когда-то не вернулась их мать. Потеря эта непоправимо отразилась на мастерстве и положении артиста, – хотя в провинциальном цирке желательно уметь все, быстро одрябшее от запоя тело утратило способность даже к флик-фляку. Дьявольское, черное с красным трико Пугль сменил на просторный клоунский пиджак и великанские баретки, перейдя на роль коверного, то есть состоящего неотлучно при ковре и цепью потешных выходок объединяющего отдельные номера программы. Он не проявил особой даровитости на смешную выдумку, однако природный, без натуги акцент в сочетании с трагической маской неизменно имели поразительный успех у зрителя. Столичные ценители называли Пугля новатором жанра, и, по слухам, где-то по этому поводу была даже написана обширная статья, к сожалению так и не появившаяся в печати. Тут уж сочинитель Фирсов переходил к явно недозволенным приемам повествования, однако, учитывая возможное сопротивление читателя, сам же указывал в одном лирическом отступлении, что после двух сряду ожесточенных войн только посредством особо чувствительных мест или исключительных ситуаций может автор пробиться к сердцу читателя.
В эту пору одиночества судьба и подкинула Таню под фургон Пугля… Терпеливо и вполне беспощадно он обучал ее ремеслу, ведя от простейших акробатических приемов на верхние ступени циркового мастерства. И Таня действительно пошла на воздух, как говорят циркачи, и еще подростком делала штейн-трапецию, кордеволан и воздушный акт на уровне отечественных знаменитостей. В семнадцать лет она со сжавшимся сердцем по-новому увидела с высоты залитый светом цирк, причем всеобщее вниманье, восхищение и страхи были устремлены к ней одной. Загремела похрамывающая пожарная музыка, и все исчезло, кроме нее самой и летающей под ней веревки.
На афишу дебюта Пугль подарил ей имя покойной жены, прославленной прыгуньи Геллы Вельтон, и Таня не уронила его, а, напротив, вторично вознесла и прославила под куполами цирков Джованни, Беккера, у самого Труцци, наконец. Со временем ее коронным номером стал штрабат; этот вид циркового упражнения считался устарелым, но Пугль усложнил его головоломными подробностями, а безыскусственная Танина грация спаяла их в сплошное торжество молодого отважного тела. В двадцать три года ее имя, заключенное в рамках черной петли, ставилось на афишу без объяснительных примечаний, зрители попроще принимали ее номер за привозной из-за границы аттракцион. Ее ловкость возвысилась до смертельной дерзости, придававшей штрабату в ее исполнении жестокое и грозное изящество.
– И не страшно тебе, Танька?
– Да вовсе нет, вот глупый! – Насколько же старше выглядела она сейчас, спокойная и снисходительная к страхам брата. – Ведь у нас все до вершка рассчитано: я и с завязанными глазами сумела бы… А кстати, это могла бы быть удачная находка! – задержалась она на мысли после минутного раздумья. – Нет, не позволят, пожалуй.
– Твой муж тоже по цирку что-нибудь работает? – неумело спросил Митька.
– Нет, у меня никого нет пока, я и не тороплюсь… – дрогнувшим голосом пошутила Таня, и что-то явилось во всем ее облике, заставившее брата пожалеть о нечаянном вопросе.
Лишь бы загладить свою оплошность, он тотчас совершил другую, задав сестре вопрос, вызвавший у ней гримаску досады:
– Я никак не мог объяснить твою черную повязку на глазу, там, в поезде, но зато мне потом так жалко тебя стало, Танька!
– Пустяки, просто у меня несчастье с глазом случилось… – опередила она с ответом. – Одно время это мешало мне работать, но теперь я привыкла… привыкаю, я хотела сказать. Словом, жалеть меня не за что: я люблю мое ремесло, и ко мне все хорошо относятся, так что я счастливая… почти! – снова прибавила она, отменяя этой поправкой все прежде сказанное. – И вообще не очень цирку удивляйся!.. Это публике издали кажется – чудесная и смертельная игра, но чудо это покоится на глыбе адского терпенья и труда. Мы не герои, мы только ужасные труженики… Конечно, бывает и риск, как и во всякой такой работе, без поврежденья не обходится иногда. Поэтому приходится всякий раз стиснуть себя в кулаке, окрылиться для одной необыкновенной минуты… да, как в подвиг, знаешь ли! Вот для этого в цирке и свет слепительный, и сказочная мишура, и самые загадочные имена наши. Слухи идут – скоро запретят нам наши романтические имена. Не верю: люди же, пожалеют! – В ее лице стояли ничем не омрачаемые свет и спокойствие, точно знала, что, несмотря ни на что, в мир она пришла для радости и – пусть! немножко запоздалого счастья. – Вот теперь ты все знаешь про меня, – и лукаво посмеялась. – А ведь ты красивый, Митя… За тобой, верно, девушки бегают, признавайся, а?
Очередь рассказывать была за Митькой, и вдруг он отчаянно смутился под ласковым, понукающим взглядом сестры.