Митька лежал на кровати, бездумно глядя на клок безнадежного неба в окне. Никто не приходил развлечь его одиночество, а сестра уехала на гастроли в провинцию. Войдя, Санька долго стоял в дверях, но раздеваться не посмел, только кашлянул, чтоб привлечь внимание дружка. Ему не приходилось обижаться на свое прозвище. Он казался анекдотического роста из-за природной худобы и во избежание насмешек выкруглял спину и ноги в коленях, конфузливо улыбаясь сверх того застылой, как бы отникелированной улыбкой; и вообще при виде его чуть вихлявой походки, любимого жеста – каким он раскидывал руки в разговоре, – при звуке его голоса у всех в памяти почему-то возникал старомодный, побывавший в переделках велосипед… Митьке сразу бросились в глаза его щетинистые, еще не слежавшиеся усы – в прошлый раз этого украшения не было.
– Ладно, порадуй, с чем пришел, – сказал Митька. – Какие у тебя там срочные дела?
– Да не стало их, срочных-то. А просто оглянулся я давеча на наше прошлое время… и вспомнилося мне, хозяин, как мы с тобой в атаку в бывалошние годы лётывали. Эскадро-он, марш… – протянул он на томительно высокой ноте. – И так засосало на сердце, что сил нет… ну, и потянуло старого хозяина навестить!
– Это правильно, что хоть оглядку на себя сохранил, – без выражения похвалил Митька. – Только не ори, уши кругом… С чего же оно в тебе засосало?
– Да вот Арташеза нашего утром встренул… – И тотчас, приметив огонек интереса в зрачке хозяина, Санька набрался смелости присесть к нему на койку. – В открытой машине мчит, портфель на коленях желтый, пол-Расеи влезет, и сбоку, заметь, богиня годков двадцати пяти головкою приникла. В большие директора вышел, огромадные тыщи в уме содержит… а ведь вместе нас вошь-то фронтовая ела!
Митьке был неприятен этот разговор.
– Где пальто такое, не по чину, раздобыл?.. сосед на именины подарил?
– По случаю, напрокат в одном месте взял… – со вздохом уклонился Санька. – И как встренулся я глазами с этим Арташезом, так и похолодал весь: вдруг узнает? И, как назло, ни воды, ни дырки какой поблизости, провалиться некуда… А с другой стороны, на душе скребет, чего ж ты с ним рядом, Велосипед, не котишься?.. ай не вместе воевали?
– Кивнул хоть тебе? – нащурясь и порозовев в виске, поинтересовался Митька.
– Не заметил меня… А дамочка, промежду прочим, очень подходящая такая: шапочка самокраснейшего колеру, бровки-губки как рисованные, и сама вся ласковей хоречка.
– Не завидуй товарищу, – сухо одернул его Митька. – Кто же тебе самому мешает!
– Вот я с тем и пришел к тебе, хозяин… – заметно обрадовался Санька, потому что только ради этого дозволения и завел разговор. – Думаю, ведь это даже у животных имеется… любовь. Амба мне, ведь и я тоже влюбился в женщину!
– Ах, вот ты к чему усы-то отпустил, – посмеялся Митька и впервые с пристальным любопытством окинул взглядом Санькину фигуру. – Где ж ты ее подцепил?
– Срамно сказать, хозяин, на бульваре. Мокро, под ногами дрызготня, осень… иду, обдумываю план текущих действий, держусь в кармане за последнюю пропойную трешницу. И тут замечаю: сидит в сторонке одна в глазастой косыночке, несмотря на погоду, и свежие цветочки на грудке наколоты, чтоб и задорно было, да и для милиции неприступно со стороны. Вроде бы девица нетактичного поведения, одним словом. Подсаживаюсь. «Пардон, говорю, какая это растения у вас, извините за нескромность? Я уж давно интересуюсь такими прелестными бутонами!» А она мне: «Ой, вы шутите. Это всего только простая фиялка!» – «Напротив, отвечаю, я всегда был в жизни очень восхищен фиялкой, хотя по роду службы у нас до цветов как-то руки не доходят, мечтание, однако, и у нас случается. Без мечтания никак не может прожить ни один человек. А вот, к примеру, – закидываю удочку, – как у вас самех насчет мечтания?» И тут она с тихой дрожью мне отвечает, что мечтание одно у ней – замерзнуть. «А то, смеется, веревки боюся, – висеть, в аптеке тоже ничего вредного для здоровья без рецепту не отпускают… Так что придется до снегу месячишко-другой с этим делом повременить!» Посля таких ейных слов начинаю я смекать, хозяин: не иначе как из подшибленного сословия. Видать, со службы сократили по происхождению родителей, вот и надоумилась на улицу за хлебцем сходить, и вышла, по всему видать, не больше как по третьему разу. А надо сознаться, у меня после войны редко наступает красивое переживание, но эта вдруг всю душу мне перевернула. Вижу, пузырь пускает девица: ведь на глыбкое место без навыку попасть – враз закрутит, тут и за соломинку хватаются. А может, думаю, соломинка эта я и есть?
По-видимому, Санькин рассказ поразвлек Митьку, и тучки над ним несколько порассеялись; он оживился, потянулся за табаком, закурил.
– Да у тебя просто роман получился, чистейший роман, кот ты этакий, – и головой покачал. – Жалко, сочинителя рядом нет, не слышит…
– А ты потерпи шутить-то, хозяин, – с небывалой еще ноткой отчуждения, если не враждебности пока, оборвал Санька и минуту спустя незаметно приподнялся с Митькиной койки. – Промежду прочим, сколько мы с тобой годочков сообща прожили, а ведь ни разика ты ко мне в середку не заглянул… все подвигами разными занят был! Одним словом, размечтался я насчет жизни. Мое ремесло редкое, сапожно-медицинские колодки делал до войны. Дай мне любую ногу, и я тебе, с места не сходя, повторную копию вырежу. Вошла в меня тоска мгновенная: да-кось я эту барышню подхвачу на лету, мне и такая сгодится! Стану сызнова дерево мое строгать, комод куплю, самовар, птицу певчую на Трубе для веселья, а барышня пускай щи мне варит, бельишко простирнет. Все лучшей ей, чем подлые трешницы в потемках караулить… к тому же долго ли и ревматизм по осенней поре схватить, а то и похуже. Одно страшновато – на генеральскую дочь нарваться: барскими капризами в гроб загонит! Решаюсь произвести тайную разведку… «Папашка-то, намекаю, кабы застал нас на этой скамеечке, непременно ушки бы вам надрал… и, допускаю, даже до крови!» Она молчит, в отдаленье смотрит, носик от измороси поблескивает, взор туманный такой становится и синеватый чуть-чуть. Я опять ее в том же духе испытываю… Внезапно она на это встает, хотя и без особого скандалу… «Чего ж, говорит, мне рабочее время попусту терять, а вам – ухаживать!.. деньги-то есть?» А я смекаю, за живое задело: горденькая, не обломанная пока, хорошо. Обозлился даже: «Ха-ха, гражданочка, отвечаю, уж как-нибудь сголосуемся. Развлечение приносит нам наслаждение. Зовите меня Саня, а вас Маруся небось? Ну пойдем тогда со мной… пойдем, тень загробная!»
– И с лица приглядная, девица-то… ничего себе?
Неизвестно за каким чертом, а Фирсов объяснял в своем произведении, что именно по той же проклятой рассеянности задал Митька свой не очень уместный вопрос, оказавший на Саньку неожиданное по последствиям действие. Верно, хотелось Митьке всего лишь подсократить затянувшееся признание, но Санька ужасно пристально посмотрел на своего бывшего начальника, который потягивался в ту минуту, и тоже – скорее от сыроватой прохлады в комнате, нежели с одинокой мужской скуки: в коммунальных домах отопительный сезон еще не начинался.
– Красивая тоись?…да не сказал бы, хозяин. Красивая-то побогаче себе блюстителя, не чета мне, подобрала бы. Опять же все они, на бульваре побывамши, все одно что часы ковыряные, ход не тот. Нет, не в твоем жандре, хозяин… Однако, если починить да не ронять больше, ходить будут! – поразительно спокойно, но врастяжку как-то отвечал Санька, после чего отошел к окну и в течение несчитанного времени наблюдал скользящее реянье снежинок. Вдруг он неестественно оживился. – Ой, не забыл едва, я ведь не один к тебе заявился… без ножа зарежут меня теперь ребята!
Не дожидаясь хозяйского дозволения, он выскочил из комнаты и скоро вернулся в сопровождении двух других, ожидавших на лестнице, тоже со дна, как он сам, только совсем на него не похожих. Оба, Ленька Животик и курчавый Донька, угрюмо и не снимая шапок, встали у порога, косясь на сумеречный блеск Митькиных сапог; далеко не друзей в жизни, их сейчас почти роднила неприязнь к Митьке, этому властному и временному на блатном небосклоне светилу.
– Ну!.. – приказал Митька и поднялся на локте, чтоб не лежать в присутствии хоть бы и смиренного врага.
– Жених-то наш еще не передавал тебе? Вот взгреет его ужо Агейка… – начал Донька и выждал время, пока это низкое имя доползло до Митькина сознания. – Вчера у Корынца встретились. Спросить велел Агей, пойдешь с ним на дело или нет. «Если, сказал, комиссар откажется руки со мной марать, я тогда Щекутина позову…» – И опять помолчал, играя на дерзости Агейкина приглашения.
Все было задумано единственно для издевки: просто в предсмертной тоске Агейке вздумалось подразнить могущественного соперника. Общеизвестно было, с каким презреньем относится Митька к этому злому и всепоганому человеческому отребью. Посланцы потому и опасались шаг сделать от дверей, что сознавали опасность Агейкина поручения, от исполнения которого не посмели отказаться.
– Поздоровайся сперва и шапку сыми, – молвил Митька, полностью теперь поднявшись с койки и заправляя ушко сапога вовнутрь.
– Не в гости пришли, – тряхнул головой Донька, а Ленька подтвердил одобрительным ворчанием.
– Тогда ступайте вон… – приказал Митька, и – фронтовая привычка – правая рука его судорожно вытянулась вдоль тела.
Посланцам оставалось только смириться, но Ленька сделал при этом вид, будто давно собирался почесать в затылке, Донька же надоумился чистить пятнышко на суконном верхе своей барашковой шапки… Неожиданно Митька в знак полного замирения предложил им папиросы. Оба курить отказались и до выяснения обстоятельств принялись едко и в открытую потешаться над молчавшим Санькой и его женитьбой. Сейчас, все четверо, они стояли друг против друга, разные, затаившиеся на своем. В самой засылке такого гонца, как Ленька Животик, Митька видел особый, унизительный для себя смысл. Кроме положенного по ремеслу негодяйства, он был урод вдобавок; по слухам, старый пахан, первый Ленькин воспитатель, давал ему в детстве ртути, якобы прекращающей рост тела, обрекая тем самым на карьеру форточного скачка. Лишь на заре улыбнулся ему фарт, когда всесветный жиган и кувыркало Фриц поручил ему достать у епископа Амвросия посох, который облюбовал себе под тросточку. После того знаменитого в свое время происшествия над головой Леньки проблеснула несчастная звезда, на тюрьму у него уходило полжизни. С горя Ленька облысел, стал прожорлив, как если бы состоял из одного живота; уже никто не ходил под незадачливого кореша. Едва всплыло легкое Митькино имя, он отправился к нему на поклон, за покровительством в обмен на личный опыт и собачью преданность, но Митька брезгливо отпихнул этого падшего человека, самый вид которого указывал на знаменательную в его положении неразборчивость к одежде и месту ночлега. Как все бесталанные, Ленька ненавидел любого удачника, а наступить ногой на Митьку стало сокровенной его мечтой.
Все противоположные Ленькины качества были отданы курчавому Доньке. Он был тоже природный вор, мать родила его в тюрьме. Но этот был хорош собой, ловок, кудряв и неизменно весел; ему одинаково везло в любви, в ночных предприятиях и дружбе – кроме Митькиной. Он был небрежен ко всему, и женщины именно за это любили его, гуляку, щеголя и примечательного на московском дне поэта. Это его стишки распевала беспризорная шпана, ютившаяся под столом большого города, и Фирсов из каждой встречи с ним уносил в блокноте хоть строку, чтобы со временем присвоить одному из своих сомнительных героев.
Теперь, пока Ленька скользкими словами поясняет Митьке мнимую Агееву затею, Донька стоит у окна и глядит во мрак. Сквозь стенку сочится скорбная Минусова мелодия, а Доньке представляется, что это чарующая незнакомка в роскошных, распущенных вдоль тела волосах тоскует по нем, по Доньке. Не только музыка, судьба или смерть, но и огромный спящий город одинаково рисовались ему в воображении коварными, непременно нагими, женского обличья существами. «Ведь вот, безглазая, мертвая, обманчивая, – думает он про ночь, облизывая влажные красные губы, – а на какую мысль наводит!»
– Так вот, никакого ответа Агею не будет от меня, – пробивается в Донькино сознанье твердый векшинский голос. – Впрочем, торопиться некуда, я ему сам это скажу при личной встрече. Теперь ступайте прочь, спать буду… но ты задержись, Александр: дело есть.
Двое пятятся к двери, исчезают, не простившись. Смеркается, вещи сплываются очертаньями в неопознаваемые комки; сероватое свеченье исходит от голых стен. Чуть искоса, с оттенком почти гражданского сожаленья, Митька вглядывается в несуразную, еще более длинную, от сумерек что ли, временами как бы пропадающую фигуру человека, вникнуть в которого так и не удосужился в течение трех с лишком лет совместного скитанья.
– Что ж, Александр, ты и вправду, говорят, на волю от меня решил уходить… завязать, по-нашему.
– Собираюсь, хозяин. Не сочти за бунт, а только шпановать надоело… всю-то жизнь тошно перекати-полем быть, – заговорил Санька жарко и торопливо, пока не окрикнули, не оборвали. – Тебе меня нечем попрекнуть! Вместе дралися мы с тобой, вместе фундамент закладали под всеобщее счастье, всего хлебнули вдосталь, а ведь вспомни, возроптал ли я на судьбу свою хоть раз? Ни в чем не попрекаю я тебя, хозяин, хотя до такой уж точки развития докатился, что ежли не в петлю, так и не знаю – куда мне нонче голову свою прикачнуть. Брожу по улицам ровно чумной, от всего меня мутит… Отпустил бы ты меня, хозяин!
Митька молчал долго и недоверчиво.
– И что же вы оба станете делать там без меня? – наконец протянул он.
– Да уж найдем что! Как средствов поднакопим, может, еще и в деревню подадимся, пока не решено у нас. – Санька даже языком как-то по-птичьи прищелкнул и, кажется, отвагу для такой неслыханной вольности черпал из чуть растерянного Митькина молчанья. – Я тебе сейчас не так красиво обрисую, а попробую. Увидел я раз из поезда, с подножки, самый что ни есть обыкновенный сена стожок… черный такой на вечерней зорьке! Чуть не заболел я с него, даже вроде жар небольшой приключился: с той поры чудится мне запах кошеной травы везде… У меня, вишь, хозяин, на родине сплошь лужаечки, дитю споткнуться не обо что, и речка тихая, опрятная, в ракитничке течет. Бывало, как ветерочек дохнет о полдень, так все они, листочки, и засеребрятся с изнанки. А Ксеньку мою я бы за одно лето молочком отпоил…
Он запнулся от пристального Митькина взгляда и смолк.
– И давно это у вас с нею?
– Месяца полтора, считай…
– И что же, в церкви венчались?
Санька даже зажмурился от стыда и горя.
– Не серчай, хозяин: уж больно Ксеньке хотелось, после бульвара-то… ну, вроде как святой водой нечистое место кропят! Суди как знаешь, а только не смог я ей отказать: ведь не лошади!
Тем временем окончательно смерклось.
– Понятно, – раздумчиво сказал Митька. – Земледелием, значит, решил заняться с бабенкой своей?
– Тоже неизвестно пока… а только обоим нам не житье в городе: знакомства больно много. И еще охота мне Ксеньку подхватить, пока вчистую не спилась, пока под горку не покатилася. Тогда уж не удержишь, она как раскотится и тебя самого с ног собьет!
– Может, одно к одному, и коровку заведешь? – насмешливо продолжал допрашивать Митька из своего холодного далека.
– А какая ж радость человеку в домашности без коровки жить? Я в том греха не вижу, хозяин. Не банк ведь, не дом осьмиэтажный… коровка собственность махонькая!
– Махонькая тем и опасней для человека, Александр, что дороже, потому что завсегда при руках, – тотчас и с неподкупным видом разоблачил его лисью уловку Митька. – Дивишь ты меня, Александр: совсем ты еще молодой, так откуда же такой старый… закостенелый, хочу сказать. Нет, тошно мне с тобой, после поговорим! А пока уходи-ка прочь от меня…
Но Санька не уходил, в намерении в один прием покончить задуманное дельце.
– Нет, не так отпусти… сыми с меня обруча-то, хозяин! – повторно, униженно и еле слышно попросил он, с ушами, накалившимися до зловещей пунцовости.
Собственно, ушей его было не разглядеть в потемках, но так показалось Митьке. В то же мгновенье зажглись уличные фонари и по потолку прокинулась косая, ровно каторжная, решетка оконного переплета.
– Я и не держу тебя, – жестко улыбнулся Митька. – Да ведь и не завтра же ты в поместье к себе отправляешься… так что будет время, обсудим еще. А усы сбрей, братец, к твоей красоте не идут усы… Ступай же, сказано тебе, спать хочу!
Так и пришлось в тот раз уйти Саньке Велосипеду без мало-мальски толкового ответа на главнейший запрос души.
Критиков, хором устремившихся на злосчастное фирсовское рукоделье, больше всего раздражали не досадные оплошности стиля или неряшливые, местами, бытовые неточности в обрисовке среды, не вопиющая низменность привлеченного материала или нехватка оптимизма в общем колорите уголовного мира, хотя, по общему признанью, в указанном сочинении наряду с темными пятнами попадались и заведомо светлые лучи, – их раздражала сумбурность сочинительского замысла. Лишь виднейший критик эпохи, да и то мимоходом, объяснил – каким ветром занесло автора повести на Благушу, когда по соседству имелись не только безопасные, но и поощряемые для литераторских прогулок места, посещение которых сулило существенное улучшенье тогдашнего фирсовского достатка. Из разгневанных фирсовских ругателей только один похвалил его – да и то иронически – за ценную попытку развенчать современных деятелей разбоя, овеянных вредной романтической дымкой в русских песнях, былинах и церковных преданиях; в особенности ядовито превознес он мастерство автора, с каким тот уже в начальной главе сумел внушить отвращение к своим героям…
Сам выходец с захудалой московской окраины, Фирсов отлично сознавал пробелы своего эстетического воспитания, то есть вкуса, который именовал жироскопическим компасом всякого дарования; тем же недостатком на первых порах грешила и остальная советская литература, призванная прямо из огня гражданской войны осмысливать величайшие события века. Больше всего критических прижиганий претерпел Фирсов за Митьку, в фигуре которого была усмотрена злостная символика, но в раздумьях наедине сам себя корил он лишь за Агейку и ему подобных, гадко заследивших все его произведение. Таким образом, Фирсов источник своих бедствий видел в том, что именно Агей, а не кто иной вышел в ту памятную весну к Маше на Кудеме, хотя в противном случае фирсовская повесть просто не могла бы состояться. Агея автор не мог миновать как живую улику корысти и неустройства старого мира, потрясших его в недавнюю войну. Фирсову казалось даже, что грешно обходить стороной груды живой и битой человечины, завалившей столбовые дороги людского прогресса, а заодно и выход для Маши Доломановой из ее тупичка.
В потребности любой ценой свергнуть деспотизм отца и заодно роговский уклад жизни Маша ступила на скользкий и сомнительный, в отличье от многих ее современниц, путь. Тот же зимний вихрь, что понес над Роговом пепелок доломановской баньки, развеял и сладкий угар Машиной мести; остался лишь болезненный вывих – как в плече от несытного удара – да скверное, на озноб похожее похмелье… Здесь надо оговориться: если Фирсову зачастую и недоставало умственной проницательности, сердечной тонкости и порой даже политического чутья, никто не отказал бы ему в знании глубин блатного ремесла и фактов, имевших место в действительности, словом – в таинственной осведомленности, даже способной пробудить любознательность разыскных органов. Весьма подозрительно также выглядело усердие автора, с каким он старался не подпустить читателя к рассмотрению кое-каких щекотливых обстоятельств в интимной жизни главной своей героини, хотя вполне возможно, он их и сам не знал. «Все надеялась Маша, – вдохновенно подвирал Фирсов, – все надеялась пламенем злой безрассудной страсти обратить Агея, эту человеческую гнилушку, в чистейшую золу, годную к какому-то дальнейшему кругообороту в природе. Душа ее разверзалась подобно горе, извергающей целительный источник; в него погружал Агей свои вечно зудевшие неомываемые руки, в нем напрасно силился он остудить наполовину обугленное сердце». Таким непроглядным, а второпях и двусмысленным поэтическим туманцем были как чернилами залиты именно те странички Машиной биографии, где автору приходилось объяснять, почему в свое время Маша сама, скажем, самовольной пулею не прервала этот адаский! – как буквально говорилось в повести – адский грех Агеевой близости. В ту пору Машин супруг представлял собою в высшей степени гадкое зрелище нравственного распада, вряд ли поправимого даже таким несовместным применением огня и воды.
Среди многих не оцененных критикой авторских намерений Фирсов задался целью показать на Агеевом примере, до какой границы паденья может докатиться удачливый, ненаказуемый преступник. Клиническую картину Агеева разрушенья автор заканчивал знаменательными словами: «Сутулясь от возраставшего груза совести и рук, он уползал во мглу звериного одиночества и отвратительных видений, где ему предстояло подыхать и куда уж не достигали его ни людские слова, ни облегчительные воспоминанья. Иной раз Маше вовсе не удавалось докричаться или физически достучаться сквозь каменное, все чаще обступавшее его молчание. Разложение шло поразительно быстро; как и всякую падаль, природа торопилась стереть Агея из поля зрения». Кстати, по Фирсову, Маша по врожденной чистоплотности еще раньше оттолкнула Агея, тотчас после переезда в столицу, и якобы только из опасения ножовой расправы она продолжала оставаться с ним под общей кровлей…
Из тех же загадочных побуждений, что и выше, Фирсов врал и здесь, потому что не в характере Маши Доломановой было склоняться перед самой что ни есть смертной угрозой. Следует допустить, что этими наивными приемами, противореча себе в каждой очередной строке, бедный автор из всех сил старался обелить свою сомнительную героиню, навести трагический грим на ее бледное, всегда как бы в грозовом освещении предстающее лицо. Для фирсовских читателей осталось сокрытым, не была ли эта рыцарская защита блатной дамы следствием нечаянно вспыхнувшего, скажем условно, влечения, своевременно притоптанного и по всем признакам не завершившегося ничем. Иначе незачем было Фирсову пускаться в такие запальчивые и наивные утверждения, будто, несмотря на – пусть даже самое краткое! – Агеево супружество, Маше Доломановой удалось сохранить в неприкосновенности не только свежесть тела или ясность ума, но и гордое человеческое достоинство и всякие там душевные качества, которые, будто по незнакомству с высшими ценностями, не успел жадными руками захватать Агей.
Между прочим, в целях ограждения себя как от критических наскоков, так и от служебной любознательности надзирающих лиц, Фирсов прибегал к постоянному взмучиванью сюжета, отчего при чтении повествованье как бы двоилось и происходила некая рябь в глазах. Прием этот состоял в том, что одновременно с фирсовским вторжением на дно столичной жизни в повести у него на Благушу приходил другой такой же сочинитель под его же фамилией и с той же самой целью написать повесть из уголовной жизни. Но что в особенности возмущало вышеупомянутых служебных лиц, – в повести у вымышленного фирсовского двойника, в свою очередь, действовал точно такой же сочинитель и так далее, причем все они, сколько их там поместилось, являлись однофамильцами и носили одинаковые по рисунку и покрою демисезоны. Разумеется, это бесконечно усложнило изобразительные задачи начального Фирсова, зато позволяло с зеркальной точностью воспроизводить сложнейшие и запретнейшие обстоятельства, сваливая как ответственность за опасную тему, так и свою собственную литераторскую неумелость на эту зыбкую банду возглавленных им сообщников. Так что если бы на основании какой-либо чрезмерно достоверной подробности ретивый розыскной следователь вздумал бы добраться до первоисточника, чтоб привлечь Фирсова не только в качестве свидетеля, но и как Агеева собутыльника, ему пришлось бы без отдышки гнаться вдоль зеркального лабиринта за ускользающим призраком.
Другим примером такого маскировочного приема может служить одна, довольно низменная по своему психологическому колориту сценка, сочинять которую не было Фирсову никакого резона хотя бы потому, что сам он представал там в неприглядной роли напуганного молчальника. Наблюдать эту характерную семейную вспышку сочинитель мог лишь летом, у Агея на дому, тогда как известно в точности, что знакомство последнего с Фирсовым состоялось значительно позже, зимою и у Пчхова. Агей укрывался тогда в надежной щели, под ложным именем, охранявшим его от приблизившегося вплотную возмездия… Словом, теперь-то уж несомненно, что в описываемый вечер автор повести находился у Агея за столом и, видимо, хозяин резал хлеб к предстоящей выпивке, по обязанности занимая разговором сидевшего как на иголках гостя, а заодно и Машу, которая молчала рядом, расставя пальцы с розовым, еще не обсохшим лаком на ногтях. Содержание этой откровеннейшей беседы лучше всего рисует всю обстановку, в которой происходило вызревание Маньки Вьюги из прежней Маши Доломановой.
– Косточки нет во мне, чтобы не была проклята навечно… – как бы в припадке прозрения раскрывался Агей, и Фирсов с незначащим видом помечал что-то в своем блокнотике, а Маша, скосив глаза, не мигая, глядела на оплывавший в граненом стакане свечной огарок. – Ай боитесь оба смотреть на меня? Весь наскрозь черный я стал, запеклось во мне… воду пью, и она полыхает внутри, ровно керосин. Кричал бы, да тоска за глотку держит. Хочу, чтоб везде темно стало, как во мне… – и вдруг попытался спрятать голову в коленях у Маши, столь отпрянувшей, что почти слилась со своей тенью на стене.
– Перестань, Агей, – вздрогнув на прерванной мысли, сказала та. – Постеснялся бы чужого человека. Опишет он тебя, и все скажут, что ты еще до смерти помер.
На всякий случай Фирсов спрятал блокнот в карман, но ожидаемый взрыв не состоялся.
– Вот ты шибко умный, говорят, книжки сочиняешь, – насмешливо, как ни в чем не бывало, заговорил Агей, – а скажи, Фирсов, верно ль, будто кто много других затемнял, тот сам жальче собаки помирает?
Неизвестно, как вывернулся бы Фирсов, если бы Маша не пришла ему на выручку.
– Не трусь, Агей, ты хорошо, смело помрешь, как придет твой час, – как-то протяжно и леностно отвечала она, привыкнув к Агеевым метаньям.
– А скоро ли он придет, по-твоему, Машенька, час-то мой? – с лаской острей ножа допытывался Агей, бесчувственным пальцем поигрывая с пламенем свечи.
– Потерпи… я так думаю, совсем уж скоро теперь, – со спокойствием скованной бури сказала Маша, и Фирсов в соответственной главе с похвалою отмечал вызывающее бесстрашие ее ответа.
– Небось как светлого праздничка ждешь, бедная ты моя вдовушка, – кротко посмеялся Агей. – Ишь коготки начистила, дружка щекотать… уж подождала бы. Погоди, проведаю – для кого, будет ему крупная от меня щекотка! – и вдруг ударил рукоятью ножа по ненавистным розовым ногтям, так что Маша вскрикнула сквозь стиснутые зубы.
Правда, в следующее мгновенье он искательно тянулся к отдернутой Машиной руке, то ли убедиться в несерьезности поврежденья, то ли губами просить прощенья. Кстати, как главный Фирсов, так и все остальные его зеркальные подобия испытали на этой странице одинаковый ледяной холодок под лопатками и, якобы из боязни оставить повесть недописанной, остереглись от вмешательства в расправу над женщиной. Фирсов правильно разгадал Агеев выпад как крик из обступавшей его пустоты и не менее точно описал тогдашнее душевное состояние своей героини… Двойственное чувство переполняло в те сроки Машу: и свободы хотелось, и страшило мрачное звание Агеевой вдовы, в каком ей вскоре предстояло вернуться в покинутый ею мир. Вроде и не растрачивала зря своей душевной силы, но все чаще наблюдала, оставаясь с зеркалом наедине, как отвердевают складки вкруг рта и в маску мертвенного спокойствия складывается ее темная властная краса. «Как бы беспрестанная снежная поземка выравнивала сугробистую даль в Машином сердце, новые гребни наметая взамен…» – писал Фирсов, привлеченный вначале всего только жалостью к ее вечному непокою, а московская плутня, подбирая кличку Маньке Доломановой, тоже сумела подметить ее взвихренное состоянье. По-видимому, у Фирсова были основания утверждать, что при ее появлении в людных местах воры немедля прекращали любую деятельность, парализованные скрытным и молчаливым восхищеньем. Никто не посмел бы даже шепотом выразить ей свои чувства; лишь курчавый Донька вслух, во всю силу своей тайной страсти назвал ее Вьюгою в знаменитом стишке, сложенном на нарах ермаковского ночлежного дома.
Нельзя более медлить с окончательным рассмотрением фирсовского отношения к Агею. Хотя эта человеческая падаль являлась для писателя всего лишь смердящей социальной уликой на судейском столе потомков, в повести сверх того любое авторское сужденье об Агее было окрашено явственной личной неприязнью, вопреки тезису самого Фирсова, что бесстрастие – единственный способ для судьи не замараться о преступление. Некоторые фирсовские интонации звучали как тоскливая ярость за прежнюю изгаженную Машу, а кое-что выглядело даже посмертной расправой с соперником. Таким образом, сюжет захлестывал Фирсова, и под конец он сам становился своим собственным персонажем. Одновременно стиль повести приобретал неприятную сбивчивость, а воздух в ней как-то вьюжисто мутнел – потому что ясность произведения прежде всего зависит от того, насколько автор поднялся выше своих героев.
Верно только, что падение Агея в пору фирсовской встречи с ним развивалось почти стремительно. Начальная, обманувшая Машу песенность грозной народной молвы об Агее-мстителе начисто улетучилась после отъезда из Рогова, а в канун заключительной катастрофы Агей почти не показывался на людях. «Черное облако отверженности и грешности с такой густотой одевало его, что дети разбегались при виде его, прохожие торопились уступить дорогу, хотя Агей всегда шел по улице скрывая руки и с косою улыбкой, спрятанной за поднятым воротником пальто, не подымая глаз». Так вот, во избежанье нежелательного впечатленья, будто сводит счеты, Фирсову никак не следовало переносить эту позднейшую характеристику на сравнительно раннего Агея, когда, по отзыву того же Фирсова, «он был еще опрятен и ел самостоятельно».