bannerbannerbanner
Проблемы культуры. Культура старого мира

Лев Троцкий
Проблемы культуры. Культура старого мира

Полная версия

Чуковский борется против предрассудка (высказывая самые плоские банальности, он всегда мнит себя парадоксальным), будто «верный показатель антимещанства есть индивидуализм». Наоборот: «индивидуализм в настоящее время (!) как раз и является наиболее присущей русскому (!) мещанству формой». Господи! Да не вся ли буржуазная культура выросла на принципе индивидуализма? Не была ли мещанская лютерова реформация индивидуализацией христианства? Не провозгласила ли великая мещанская революция прав человека и гражданина? Не есть ли самое понятие личности в ее современном смысле продукт буржуазной культуры?

Но едва мы освоились с мыслью, что наша послечеховская литература мещанственна и индивидуалистична, как внезапно узнаем, что характернейшей чертой новой литературы нашей является – что бы вы думали? – «забвение индивидуализма».

Итак: 1) Чехов, подорвавший основную сущность мещанства, является родоначальником новейшей русской литературы; 2) новейшая русская литература насквозь проникнута мещанственностью; 3) Андреев, наиболее полно выражающий сущность новейшей русской литературы, насквозь пропитан враждебностью к мещанству; 4) основной чертой («нынешнего русского») мещанства является индивидуализм; 5) мещанская послечеховская литература наша отличается именно забвением индивидуализма.

Ведь это курам на смех! Бедный талантливый малый…

Но погодите. Это лишь цветочки. Ягодки впереди. Послушайте, как Чуковский защищает… «пролетарскую идеологию» – от подделок.

Анатолий Каменский[285] (ныне, кажись, уж не читаемый) «раздевает своих героинь, посылает своих героев в чужие квартиры, мечтает о доме терпимости из институток». Словом: «если послушать, что говорит г. Каменский, то покажется (кому? кому?), что другого такого отрицателя мещанской культуры и не бывало». Буквально! Но: так как о «доме» г. Каменский мечтает «с чрезвычайной осторожностью», так как стиль его «обдуманно-расчетливый», то проницательный критик наш сразу смекает, что творчество Каменского зародилось именно в недрах мещанской культуры и что г. Каменский – вообразите только! – «quasi-пролетарий».

Когда забывшая одеться Леда раздает мужчинам яблоки, то присутствующий при этом Чуковский разъясняет, что хотя, мол, сие на вид и «индивидуализм», но все же это не настоящая «пролетарская идеология». Неужели? Да, не настоящая, ибо наготу свою Леда поясняет слишком длинными, скучными и потому мещанскими комментариями. Вот если бы без комментариев… Разве не ясны вам теперь выгоды нового критического метода? Голая дама раздает гостям фрукты, – естественно все тут же и решили: вот она, идея четвертого сословия в натуральном виде. Комментарии излишни. Но пришел Чуковский, пощупал пульс стиля и поставил диагноз: пресно, отдает средним сословием. А читателю почему-то стыдно. Не за себя, не за Леду, даже не за бедного ее автора, – а за остроумного критика, который неподкупно вывел Ледино мещанство на чистую воду. Уж про Санина мы рассказывать не будем; достаточно сказать, что и с него г. Чуковский сорвал тогу социального революционера.

Только разве в «Новом Времени», в осипших от полувекового лая фельетонах Буренина, можно еще найти такое беспардонное смешение социализма, босячества, мещанства, анархизма, индивидуализма, как в статьях Чуковского, руководящего критика эпохи. Стыдитесь, господин! Вы бы сами почитали хорошие книжки, умными людьми написанные, прежде чем на публику выходить в обнаженном виде. Ведь это неприлично. Вы ведь критик, вождь, так сказать, а не Леда какая-нибудь! Вам нельзя без комментариев.

Каким скверным анекдотом было шумное выступление г. Чуковского в защиту буржуазной культуры от нашествия готтентота – массового читателя пинкертоновщины и посетителя кинематографных мелодрам.

– Ругают мещанство, посрамляют буржуазию, – жаловался Чуковский. – Но ведь мещанство создало Дарвина, Милля, Спенсера, ведь «оно так любило нашу человеческую культуру», – а готтентот, всемирный, сплошной, апокалиптический, ведь он все это задушит и растопчет! И в надуманном припадке того паясничества, которым он обычно прикрывает свою духовную оголенность, Чуковский восклицал, обращаясь к мещанству: «О, воротись! Ты было так прекрасно!».

Тщетно искать тут социального смысла. Почему это мещанство должно воротиться? Откуда? Разве век его закончился? И что такое этот готтентот? Оказывается, это городская масса. Это она сплошной стеной надвигается на культуру… Какая грубо-реакционная клевета!

Если низы, впервые пробужденные к жизни, жадно поглощают поддельную романтику и маргариновый сентиментализм, проделывая в сокращенном, убогом, обобранном виде ту эстетическую эволюцию, которую в пышных формах проделывали в предшествующие десятилетия и столетия имущие классы, то здесь нет никакого нашествия готтентотов на культуру, а есть первые шаги приобщения низов к культуре. Тут не угроза культуре, а ее упрочение. Тут нет опасности возврата от Шекспира к Пинкертону{158}, а есть восхождение от бессознательности – через Пинкертона – к Шекспиру. За тяготением к сыскному героизму и кинематографной мелодраматике скрывается глубочайший, хотя еще полуслепой социальный идеализм. Завтра он станет зрячим. Пинкертон будет превзойден, а миллионами, впервые пробужденными к сознательной духовной жизни, будет заложена основа для несравненно более широкого и человечного искусства, чем наше… Но какое Чуковскому дело до великих проблем, до чередования культурных эпох, до исторических перспектив!..

Но и это не все. После того как он восславил мещанство и попытался всех до смерти испугать готтентотским нашествием («спасения нет, – мы все утопленники!»), он вдруг, на последних двадцати строчках выбрасывает спасательный круг… «пролетарской идеологии». И с заискивающей и одновременно злой гримасой заканчивает: «Я верую в это крепко, и да поможет бог моему неверию». И эта молитва, пролетарской идеологии ради, до такой степени нелепо, немотивированно, умышленно брошена «под занавес», что сквозь черты талантливого малого вы видите совершенно ясно паразитическую физиономию приживальщика чужих идеологий, Фомы Фомича Опискина от критики.

Характернейшей чертой Чуковского является его ненависть к Горькому.

Чуковский хвалится, что критики (т.-е. он сам) у нас теперь не «идею проводят», а «действительно критикуют книги» и что пред лицом Чуковского, как и пред лицом Аполлона, все идеи и темы равны: искусство знает только форму. Но это так только говорится. На самом деле эстетического нелицеприятия у г. Чуковского меньше всего. Свои симпатии и антипатии он всегда распределял в высшей степени тенденциозно. Он не просто «критиковал», нет, он тоже проводил свою «идею»: боролся за права безыдейности, облегчал целому поколению интеллигенции работу ликвидации нравственных обязательств, – в том ведь и все его значение. Он умел преследовать, правда, не губительно, потому что хлесткость его еще никому не наносила глубоких ран, но с упорством, казалось бы, мало свойственным его ветром подбитой подвижности. Удары свои он направлял преимущественно по одному, главному врагу, нестерпимому для его эстетики: по той идеологии, в которую он «верит» (под занавес) и которую, вместе с Философовым, называет тупой маской, надетой на святой лик. Выступать с открытым забралом против миросозерцания он никогда не смел: на почве общих идей, метода, обобщений и логических аргументов он слишком ясно чувствовал свою слабость и хромоту; тут он довольствовался хихиканьем и щипками. Но он нашел для своего преследования одну большую мишень: Максима Горького, который был ему ненавистен, как социалист, и был ему доступен, как художник.

Когда волны великого потопа отступили, и разные ущемленные самолюбия оказались на опустевшем берегу сразу достаточно заметными, они решили, что теперь история начнет свою новую, настоящую главу, и с их инициалов откроются все красные строки. В числе многого другого было тогда, со вздохом облегчения, заявлено, что «Горький кончился». А г. Чуковский, особенно талантливо заходивший в ту пору колесом, немедленно подхватил: Что-с? Горький кончился? Никак нет. Да «он и не начинался». То есть и не было никогда никакого Горького, а было лишь одно литературное недоумение. Горький – борец? Да ничего подобного. Да он аккуратнейший «сын консисторского чиновника» и «теперь состоит кандидатом на судебные должности». А через несколько лет: – Да он, австрийской школы генерал Пфуль, слепорожденный фабрикант абстракций. По замыслу это должно было быть очень зло, но и в замысле и в исполнении было что-то подлинно-смердяковское.

«Все его творения, как геометрические фигуры… Красок в них нет, а одни только линии». А через год-два: «Горький – огромный декоративный талант, – он всегда умел самыми яркими заплатами прикрывать все свои грехи». Красок нет, одна геометрия, – декоративный талант и яркие краски: не все ли равно, – только бы объявить художника упраздненным.

«Если мы не говорим, что Горький кончился, то только потому, что, по нашему крайнему разумению, он никогда не начинался». А через год-два: «Говорят, что Горький будто бы кончился, а между тем его последний роман („Окуров“) гораздо лучше и серьезнее предыдущих»… Как же так? А эта хвала, как сейчас увидим, нужна – против Горького. Она направлена против веры поэта. Чуковскому нужно показать, что Горький в сущности не имеет веры, а меняет абстракции. Сперва Горький «пел» индивидуализм, потом провозгласил анафему личности и спасение усмотрел в коллективе, в одухотворенной массе («Исповедь»), а потом охаял будто бы массу и свою веру в нее («Окуров»). За это последнее ему и пообещана эстетическая амнистия.

 

На самом деле, между индивидуализмом и коллективизмом Горького глубокая внутренняя связь, и Горький изменил бы себе, если б не совершил той эволюции, в какой верхогляды усматривают одни только формальные противоречия. Горький поднял знамя героического индивидуализма, когда совершался в стране процесс высвобождения личности из глубин каратаевщины, которая не в мужике только, но и в рабочем и в интеллигенте сидела еще страшной косной силой. Индивидуализм против «святой» безличности, против традиций и унаследованных авторитетов был огромной прогрессивной силой, и Горький психологически не противопоставлял себя народу, эгоистически не отчуждал себя от него, – наоборот, в своем творчестве он давал лишь окрашенное романтизмом выражение пробудившейся в народных массах потребности личного самоутверждения. А по мере того как индивидуализм становился в известных общественных кругах не только противокаратаевским, но и вообще антисоциальным, себялюбиво-ограниченным, буржуазно-эгоистическим, Горький с ненавистью отвращался от него, – душою он оставался с той народной личностью, которая сбрасывала с себя старые духовные путы – для того чтобы свободно и сознательно вводить себя в рамки нового коллективного творчества. Как ни резок был на вид у Горького перелом от босяцки-ницшеанского индивидуализма к коллективизму, но психологическая основа тут одна.

В «Окурове» Горький рисует страшную российскую всеуездную отсталость, залежи каратаевщины, социального варварства. Горький ищет – теми методами, какие имеются в распоряжении художника, – причин крушения великих ожиданий, в конечном торжестве которых он не сомневается нимало. Тут нет ни покаяния, ни отречения, а есть нравственное и художественное мужество, которое не прячет своей веры от испытаний, а идет им навстречу. А Чуковский по этому поводу засовывает вилкой два пальца в рот и свистит и улюлюкает: Горький «клеймит свою недавнюю деятельность!» – и из-за спины поэта пытается ошельмовать все революционное движение, как мещански-хулиганское…

Отвратительны по внутренней своей лживости эти злорадно-покровительственные страницы, посвященные мнимому горьковскому отречению. Здесь весь Чуковский и вся его эпоха! Скверная эпоха, чтоб ей пусто было, подлая эпоха!

«Киевская Мысль» NN 136, 40, 18 мая 1912 г., 9 февраля 1914 г.

Л. Троцкий. СОБЛАЗНИТЕЛЬНЫЕ ПАРАЛЛЕЛИ

В «Новом Времени» открылась неожиданная тоска по американскому быту. Сперва это чувство обнаружилось у отставного земского начальника Столыпина{159}. Бесспорно, это очень просвещенный человек. Но так как по роду своих занятий он является нештатным философом конюшенного ведомства, а в смысле духовной генеалогии ведет свою линию непосредственно от Тяпкина-Ляпкина{160}, то несколько неожиданным кажется тот восторг, с каким г. Столыпин говорит о реалистичности американцев, «свободных от гипноза европейских традиций». Но нельзя отрицать, что по существу он прав. Американцы не имели средневековья, ни рыцарских замков, ни даже липовых аллей с секуторскими конюшнями, а потому и не тащат за собою тяжелого хвоста феодальных традиций. «В стране деловых отношений театральность не в почете», – говорит Столыпин и с укором непримиримого рационалиста прибавляет: «Западная Европа еще довольно падка на условности, но нигде так не ловятся на это, как у нас в России» («Новое Время», N 13 498). Совершенно правильно! Где в истории много иррационального, где государственные учреждения нависают над людьми, как горы, а не создаются людьми сознательно, там гипноз условностей пропитывает все общественное сознание. Где театральны учреждения, там и в нраве заложена робость перед театральным. Чины, ордена, плюмажи, титулы, табель о рангах, черная кость, белая кость – несомненно, прав Столыпин: «Западная Европа еще довольно падка на эти условности, но нигде так не ловятся на это, как у нас в России». Чем больше общественная жизнь проникнута началом разума, тем меньше в ней этой дешевого сорта государственной театральности, – нарядной мантии, которою прикрывают запустение.

На первый взгляд можно было бы, конечно, предположить, что А. Столыпин насчет преимуществ просвещенного американизма просто, так сказать, сбрендил: потому что, как угодно, сколько Столыпина ни обрызгивай духами, а от него все-таки разит крепостной конюшней. Однако же на другой день, стало быть, в N 13 499, в американизм ударился сам Меньшиков и сразу же в защиту немногословной деловитости американцев написал – time is money! (время – деньги!) – статью, занимающую в плоскости не более одной квадратной сажени. Эта знаменательная статья так и зовется «Две культуры» и целиком направлена к возвеличиванию культуры северо-американской республики за счет нашей собственной национальной культуры. За точку исхода Меньшиков берет состоявшееся в октябре открытие двух каналов: мирового панамского, в Америке, и захолустного романовского, у нас в голодной степи. Сообразно с этим он и сопоставляемые им культуры именует: одну – панамской, другую – романовской. «Панамская культура, – говорит он, – была бы нам не под силу. Гораздо более по плечу нам романовская культура»…

Прежде всего характер самих торжеств. «В Америке он отличался изумительной простотою». Президент Вильсон нажал у себя в Белом Доме кнопку, а на расстоянии 6.000 верст произошел взрыв 1.200 пудов динамита, и воды Тихого океана соединились с водами Атлантического. При этой оказии даже шампанского не пил президент, в качестве «абсолютного трезвенника». А у нас открывали где-то в голодной степи оросительный каналец, «не имеющий ни мирового, ни обще-русского пока значения», однако же на парадное открытие помчался военный министр, и канцелярия в поте лица «выписывала ему гигантские прогоны на поездку в 10.000 верст». Там самоновейшая электрическая кнопка, на 6.000 верст взрывающая динамит, а тут архаически проселочные, хотя и очень внушительные по размерам, прогоны. «Американская деловитость в одном полушарии и русская неделовитость в другом», – говорит Меньшиков, безжалостно разрушая всякие национальные иллюзии. Самое сопоставление государства российского с северо-американской республикой сделано с явной целью вызвать у нас краску стыда за нашу отсталость, за нашу варварскую любовь к театральным учреждениям… Несмотря на то, что передовик «Нового Времени» в это самое время своими глазами видел, как еврей Шиф верхом ездит на заатлантической республике, Меньшиков категорически утверждает: «Соединенные Штаты – авангард Европы», – и по той же самой расценке у него выходит, что Россия пока что – увы! – арьергард. Меньшиков даже прямо сомневается, догоним ли мы вообще Европу, понеже наши министры все еще ездят на перекладных, по крайней мере по этому способу выписывают себе прогоны.

Симптом тревожный! Сперва Столыпин, на другой день Меньшиков. А завтра Розанов посидит в том «уединении», которое является духовной родиной его лучших афоризмов (см. «Уединенное»), и выйдет оттуда с твердым убеждением, что нет ничего совершеннее государственного уклада Сев. – Американских Штатов.

Правда, Столыпин пока что оценил преимущества американской культуры несколько односторонне: ему главным образом понравилось, что трезвые американцы не испугались демонстративной голодовки мистрис Панкхерст{161}. И Меньшиков подошел к Америке как-то боком, со стороны прогонов, так что похоже даже на то, будто он дает публицистическое выражение неудовольствию какого-то другого ведомства, не получившего прогонов. Но – лиха беда начало.

Стоит только нововременцам начать углублять эту тему, и они могут прийти к совершенно неожиданным результатам. Они прежде всего вынуждены будут оглянуться назад, чтобы объяснить, как Соединенные Штаты пришли к своей деловитости, трезвому президенту и электрической кнопке. Первым делом они скажут: раса. Но что такое американская раса? Не что иное, как раса беглых европейцев. Старая Европа поставляла Америке недовольных, неприспособленных к условно-театральным, т.-е. снаружи внушительным, а на деле гнилым, пережившим себя архаически-феодальным общественным учреждениям. В Америку бежали те, которые не хотели верить по указке, которые не соглашались менять религию вместе со своим королем, те, которых преследовали на родине, как сектантов, врагов государственной церкви, те, против кого реакция выдвигала обвинение в еретичестве, в богоотступничестве и даже в ритуальных убийствах. В начале XVII века из Англии переселялись в Америку преследуемые пуритане, у порога XX века туда же укрылись гонимые духоборы. Недовольные социальными порядками, протестанты и мечтатели, люди, взыскующие вышнего града, сотнями тысяч покидали консервативную почву Европы для новаторских экспериментов и если не осуществляли своих идеалов, то научались бороться с препятствиями, подчинять себе природу и рационализировать жизнь. Политические и национальные протестанты, те, которые не мирились с австрийским господством в Италии, с абсолютизмом Габсбургов{162} в Венгрии, не уживались с 34-мя князьями в Германии, осколки польских восстаний, жертвы июньских дней и всех вообще контрреволюций оседали пласт за пластом на американской почве. И вот все эти недовольные, смелые, предприимчивые, сектанты, диссиденты, социальные утописты, политические и национальные протестанты, все те, которые были не в ладах с господствующей церковью и со своей полицией и которые мамелюкам европейской реакции казались социальными отбросами, – это они, свободные от пут сословности, национальных и исповедных ограничений, завоевывали девственные пространства для культуры. Это они первыми – еще до Французской революции – провозгласили неотчуждаемость прав человека и гражданина, сбросили с себя власть Британии, превратили колонию в самостоятельное государство, а это государство в «авангард Европы».

Можно было бы этот ход мыслей и еще продолжить, но мы этого не делаем, чтобы не сеять соблазна среди малых сих. В заключение приведем еще только отрывок из речи, которую нынешний президент Вильсон, столь тепло рекомендованный нам Меньшиковым, произнес 26 октября (н. ст.) в честь великого квакера Вильяма Пенна[286]: «Основной целью американских завоеваний, – сказал президент, – должно быть стремление к тому, чтобы каждый вершок континента принадлежал свободным людям с правом самоопределения, людям, у которых не может быть правительства, не опирающегося на их согласие. Я желаю, чтобы все западное полушарие поставило себе ту же священную цель и чтобы не оставалось более правительства, опирающегося на что-либо другое, кроме доверия народа».

 

Эти соображения глава американской республики высказал не спроста, а в пику. Кому? Разумеется – Мексике. Поэтому дальнейшее сопоставление двух культур мы смело можем предоставить мексиканским публицистам.

«Киевская Мысль» N 889, 19 октября 1913 г.

285Каменский, Ан. (род. в 1877 г.) – писатель-беллетрист. Издал три тома рассказов (СПБ 1907 – 1910) в духе господствовавшего в то время эротизма, с проповедью «освобождения плоти». Наибольшей известностью пользовались его рассказы «Леда» и «Четыре».
158Автор детективных романов. – Ред.
159Сотрудник «Нового Времени», брат премьер-министра Столыпина. Ред.
160Судья в «Ревизоре» Гоголя. Ред.
161Вождь английских суфражисток, см. прим. 173 к этому тому. – Ред.
162Династия, царствовавшая в Австро-Венгрии до 1918 г. – Ред.
286Пенн, Вильям (1644 – 1718) – сын адмирала Пенна, последователь учения квакеров, английской религиозной секты, в которой объединились остатки религиозного и социально-политического движения индепендентов, сыгравшего крупную роль в истории Великой Английской Революции. Гонения на квакеров, которым подвергся также и Пенн, внушили ему мысль основать в Америке убежище для своих единоверцев. Воспользовавшись своим состоянием и связями, он получил у короля Карла II концессию на участок земли в Северной Америке и организовал там общину, устроенную на демократических началах. Поселение было названо Пенсильванией.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39 
Рейтинг@Mail.ru