Дутлов, шевеля губами, пошел к дому. Сначала было ему жутко, но по мере того, как он приближался к деревне, чувство это проходило, а чувство радости больше и больше проникало ему в душу. На деревне слышались песни и пьяные голоса. Дутлов никогда не пил и теперь пошел прямо домой. Уж было поздно, как он вошел в избу. Старуха его спала. Старший сын и внуки спали на печке, второй сын в чулане. Одна Илюшкина баба не спала и в грязной, нe праздничной рубахе, простоволосая, сидела на лавке и выла. Она не вышла отворить дяде, а только пуще стала выть и приговаривать, как только он вошел в избу. По мнению старухи, она причитала очень складно и хорошо, несмотря на то что, по молодости своей, не могла еще иметь практики.
Старуха встала и собрала ужинать мужу. Дутлов прогнал Илюшкину бабу от стола. «Буде, буде!» сказал он. Аксинья встала и, прилегши на лавку, не переставала выть. Старуха молча набрала на стол и потом убрала. Старик тоже не сказал ни одного слова. Помолившись Богу, он рыгнул, умыл руки и, захватив с гвоздя счеты, пошел в чулан. Там он сначала пошептал со старухой, потом старуха вышла, а он стал щелкать счетами; наконец, стукнул крышкой сундука и полез в подполье. Долго возился он в чулане и в подпольи. Когда он вошел, в избе уже было темно, лучина не горела. Старуха, днем обыкновенно тихая и неслышная, уже завалилась на палати и храпела на всю избу. Шумливая Илюшкина баба тоже спала и неслышно дышала. Она спала на лавке, не раздевшись, как была, и ничего не подостлав под голову. Дутлов стал молиться, потом посмотрел на Илюшкину бабу, покачал головой, потушил лучину, еще рыгнул, полез на печку и лег рядом с мальчиком внучком. В темноте он покидал сверху лапти и лег на спину, глядя на перемет над печкой, чуть видневшийся над его головой, и прислушиваясь к тараканам, шуршавшим по стене, ко вздохам, храпенью, чесанью нога об ногу и к звукам скотины на дворе. Ему долго не спалось; взошел месяц, светлее стало в избе, ему видно стало в углу Аксинью и что-то, чего он разобрать не мог: армяк ли сын забыл, или кадушку бабы поставили, или стоит кто-то. Задремал он, или нет, но только он стал опять вглядываться… Видно, тот мрачный дух, который навел Ильича на страшное дело и которого близость чувствовали дворовые в эту ночь, видно, этот дух достал крылом и до деревни, до избы Дутлова, где лежали те деньги, которые он употребил на пагубу Ильича. По крайней мере, Дутлов чувствовал его тут, и Дутлову было не по себе. Ни спать ни встать. Увидев что-то, чего не мог он определить, он вспомнил Илюху с связанными руками, вспомнил лицо Аксиньи и ее складное причитанье, вспомнил Ильича с качающимися кистями рук. Вдруг старику показалось, что кто-то прошел мимо окна. «Что это, или уж староста повещать идет?» подумал он. «Как это он отпер?» подумал старик, слыша шаги в сенях: «или старуха не заложила, как выходила в сенцы?» Собака завыла на задворке, а он шел по сеням, как потом рассказывал старик, как будто искал двери, прошел мимо, стал опять ощупывать по стене, споткнулся на кадушку, и она загремела. И опять он стал ощупывать, точно скобку искал. Вот взялся за скобку. У старика дрожь пробежала по телу. Вот дернул за скобку и вошел в человеческом образе. Дутлов знал уже, что это был он. Он хотел сотворить крест, но не мог. Он подошел к столу, на котором лежала скатерть, сдернул ее, бросил на пол и полез на печь. Старик узнал, что он был в Ильичовом образе. Он оскалялся, руки болтались. Он взлез на печку, навалился прямо на старика и начал душить.
– Мои деньги, – выговорил Ильич.
– Отпусти, не буду, – хотел и не мог сказать Семен.
Ильич душил его всею тяжестью каменной горы, напирая ему на грудь. Дутлов знал, что ежели он прочтет молитву, он отпустит его, и знал, какую надо прочесть молитву, но молитва эта не выговаривалась. Внук спал рядом с ним. Мальчик закричал пронзительно и заплакал: дед придавил его к стене. Крик ребенка освободил уста старика. «Да воскреснет Бог», проговорил Дутлов. Он отпустил немного. «И расточатся врази…» шамкал Дутлов. Он сошел с печки. Дутлов слышал, как стукнул он обеими ногами о пол. Дутлов всё читал молитвы, которые были ему известны, читал все под ряд. Он пошел к двери, миновал стол и так стукнул дверью, что изба задрожала. Все спали, однако, кроме деда и внука. Дед читал молитвы и дрожал всем телом, внук плакал, засыпая, и жался к деду. Всё опять затихло. Дед лежал, не двигаясь. Петух прокричал за стеной под ухом Дутлова. Он слышал, как куры зашевелились, как молодой петушок попробовал закричать вслед за старым и не сумел. Что-то зашевелилось по ногам старика. Это была кошка: она спрыгнула на мягкие лапки с печки наземь и стала мяукать у двери. Дед встал, поднял окно; на улице было темно, грязно; передок стоял тут же под окном. Он босиком, крестясь, вышел на двор к лошадям: и тут было видно, что хозяин приходил. Кобыла, стоявшая под навесом у обреза, запуталась ногой в повод, просыпала мякину и, подняв ногу, закрутив голову, ожидала хозяина. Жеребенок завалился в навоз. Дед поднял его на ноги, распутал кобылу, заложил корму и пошел в избу. Старуха поднялась и зажгла лучину. «Буди ребят», сказал он, «в город поеду», и, зажегши восковую свечку от образов, полез с ней в подполье. Уж не у одного Дутлова, а у всех соседей зажглись огни, когда он вышел оттуда. Ребята встали и уже сбирались. Бабы входили и выходили с ведрами и с шайками молока. Игнат запрягал телегу. Второй сын мазал другую. Молодайка уже не выла, но, убравшись и повязавшись платком, сидела в избе на лавке, ожидая времени ехать в город проститься с мужем.
Старик казался в особенности строг. Никому он не сказал ни одного слова, надел новый кафтан, подпоясался и, со всеми Ильичовыми деньгами за пазухой, пошел к Егору Михайловичу.
– Ты у меня копайся! – крикнул он на Игната, вертевшего колеса на поднятой и смазанной оси. – Сейчас приду. Чтобы готово было!
Приказчик, только что встав, пил чай и сам собирался в город ставить рекрут.
– Что ты? – спросил он.
– Я, Егор Михалыч, малого выкупить хочу. Уж сделайте милость. Вы намедни говорили, что в городе охотника знаете. Научите. Наше дело темное.
– Что ж, передумал?
– Передумал, Егор Михалыч: жалко, братнин сын. Какой ни на есть, всё жалко. Греха от них много, от денег от этих. Уж сделай милость научи, – говорил он, кланяясь в пояс.
Егор Михайлович, как и всегда в таких случаях, глубокомысленно и молча чмокал долго губами и, обсудив дело, написал две записки и рассказал, чтò и как надобно делать в городе.
Когда Дутлов вернулся домой, молодайка уже уехала с Игнатом, и чалая брюхастая кобыла, совсем запряженная, стояла под воротами. Он выломил хворостину из забора; запахнувшись, уселся в ящик и погнал лошадь. Дутлов гнал кобылу так шибко, что у ней сразу пропало всё брюхо, и Дутлов уже не глядел на нее, чтобы не разжалобиться. Его мучила мысль, что он опоздает как-нибудь к ставке, что Илюха пойдет в солдаты, и чортовы деньги останутся у него на руках.
Не стану подробно описывать всех похождений Дутлова в это утро; скажу только, что ему особенно посчастливилось. У хозяина, которому Егор Михайлович дал записку, был совсем готовый охотник, проживший уже двадцать три целковых и уже одобренный в Палате. Хозяин хотел взять за него четыреста, а покупщик, мещанин, ходивший уже третью неделю, всё просил уступить за триста. Дутлов кончил дело с двух слов. «Триста с четвертною возьмешь», сказал он, протягивая руку, но с таким выражением, что сейчас же было видно, что он готов еще надбавить. Хозяин оттягивал руку и продолжал просить четыреста. «Не возьмешь с четвертной?» повторил Дутлов, схватывая левою рукой правую руку хозяина и угрожая хлопнуть по ней своею правою. «Не возьмешь? Ну, Бог с тобой!» вдруг проговорил он, ударив по руке хозяина и с размаху повернувшись от него всем телом. «Видно так и быть! Бери с полсотней. Выправляй фитанец. Веди малого-то. А теперь нà задатку. Две красненьких будет, что ль?»
И Дутлов распоясывался и доставал деньги.
Хозяин хотя и не отнимал руки, но всё еще как будто бы не совсем соглашался и, не принимая задатку, выговаривал магарычи и угощение охотнику.
– Не греши, – повторял Дутлов, суя ему деньги, – умирать будем, – повторял он таким кротким, поучительным и уверенным тоном, что хозяин сказал:
– Нечего делать, – еще раз ударил по руке и стал молиться Богу. – Дай Бог час, – сказал он.
Разбудили охотника, который спал еще со вчерашнего перепоя, для чего-то осмотрели его и пошли все в правление. Охотник был весел, требовал опохмелиться рому, на который дал ему денег Дутлов, и заробел только в ту минуту, когда они стали входить в сени присутствия. Долго стояли тут в сенях старик-хозяин в синей сибирке и охотник в коротеньком полушубке, с поднятыми бровями и вытаращенными глазами; долго они тут перешептывались, куда-то просились, кого-то искали, зачем-то перед всяким писцом снимали шапки и кланялись и глубокомысленно выслушивали решение, вынесенное знакомым хозяину писцом. Уже всякая надежда окончить дело нынче была оставлена, и охотник начинал было опять становиться веселее и развязнее, как Дутлов увидал Егора Михайловича, тотчас же вцепился в него и начал просить и кланяться. Егор Михайлович помог так хорошо, что часу в третьем охотника, к великому его неудовольствию и удивлению, ввели в присутствие, поставили в ставку и с общею почему-то веселостью, начиная от сторожей до председателя, раздели, обрили, одели и выпустили за двери, и через пять минут Дутлов отсчитал деньги, получил квитанцию и, простившись с хозяином и охотником, пошел на квартиру к купцу, где стояли рекруты из Покровского. Илья с молодайкой сидели в углу купцовой кухни, и, как только вошел старик, они перестали говорить и уставились на него с покорным и недоброжелательным выражением. Как всегда, старик помолился Богу, распоясался, достал какую-то бумагу и позвал в избу старшего сына Игната и Илюшкину мать, которая была на дворе.
– Ты не греши, Илюха, – сказал он, подходя к племяннику. – Вечор ты мне такое слово сказал… Разве я тебя не жалею? Я помню, как мне тебя брат приказывал. Кабы была моя сила, разве я тебя бы отдал? Бог дал счастья, я не пожалел. Вот она бумага-то, – сказал он, кладя квитанцию на стол и бережно расправляя ее кривыми, не разгибающимися пальцами.
В избу вошли со двора все покровские мужики, купцовы работники и даже посторонний народ. Все догадывались, в чем дело; но никто не прерывал торжественной речи старика.
– Вот она бумажка-то! Четыреста целковых отдал. Не кори дядю.
Илюха встал, но молчал, не зная, чтò сказать. Губы его вздрагивали от волнения; старуха мать подошла было к нему, всхлипывая, и хотела броситься ему на шею; но старик медленно и повелительно отвел ее рукою и продолжал говорить:
– Ты мне вчера одно слово сказал, – повторил еще раз старик, – ты меня этим словом как ножом в сердце пырнул. Твой отец мне тебя, умираючи, приказывал, ты мне заместо сына ро́дного был, а коли я тебя чем обидел, все мы в грехе живем. Так ли, православные? – обратился он к стоявшим вокруг мужикам. – Вот и матушка твоя родная тут, и хозяйка твоя молодая, вот вам фитанец. Бог с ними, с деньгами! А меня простите, Христа-ради.
И он, заворотив полу армяка, медленно опустился на колени и поклонился в ноги Илюшке и его хозяйке. Напрасно удерживали его молодые: не прежде, как дотронувшись головою до земи, он встал и, отряхнувшись, сел на лавку. Илюшкина мать и молодайка выли от радости; в толпе слышались голоса одобрения. «По правде, по Божьему, так-то», говорил один. «Чтò деньги? За деньги малого не купишь», говорил другой. «Радость-то какая», говорил третий: «справедливый человек, одно слово». Только мужики, назначенные в рекруты, ничего не говорили и неслышно вышли на двор.
Через два часа две телеги Дутловых выезжали из предместья города. В первой, запряженной чалою кобылой, с подведенным животом и потною шеей, сидел старик и Игнат. В задке тряслись связки, котелок и калачи. Во второй телеге, которою никто не правил, степенно и счастливо сидели молодайка с свекровью, обвязанные платочками. Молодайка держала под занавеской штофчик. Илюшка, скорчившись задом к лошади, с раскрасневшимся лицом, трёсся на передке, закусывая калачом и не переставая разговаривать. И голоса, и гром телег по мостовой, и пофыркивание лошадей, всё сливалось в один веселый звук. Лошади, помахивая хвостами, всё прибавляли рыси, чуя направление к дому. Прохожие и проезжие невольно оглядывались на веселую семью.
На самом выезде из города Дутловы стали обгонять партию рекрутов. Группа рекрутов стояла кружком около питейного дома. Один рекрут, с тем неестественным выражением, которое дает человеку бритый лоб, сдвинув на затылок серую фуражку, бойко трепал в балалайку; другой без шапки, со штофом водки в одной руке, плясал в середине кружка. Игнат остановил лошадь и слез, чтобы закрутить тяж. Все Дутловы стали смотреть с любопытством, одобрением и веселостию на плясавшего человека. Рекрут, казалось, не видал никого, но чувствовал, что дивившаяся на него публика всё увеличивается, и это придавало ему силы и ловкости. Рекрут плясал бойко. Брови его были нахмурены, румяное лицо его было неподвижно; рот остановился на улыбке, уже давно потерявшей выражение. Казалось, все силы души его были направлены на то, чтобы как можно быстрей становить одну ногу за другой то на каблук, то на носок. Иногда он вдруг останавливался, подмигивал балалаечнику, и тот еще бойчее начинал дребежжать всеми струнами и даже постукивать по крышке костяшками пальцев. Рекрут останавливался, но и оставаясь неподвижным, он всё, казалось, плясал. Вдруг он начинал медленно двигаться, потряхивая плечами, и вдруг взвивался кверху, с разлету садился на корточки и с диким визгом пускался в присядку. Мальчишки смеялись, женщины покачивали головою, мужчины одобрительно улыбались. Старый унтер-офицер спокойно стоял подле пляшущего с видом, говорившим: «вам это в диковинку, а нам уже всё это коротко знакомо». Балалаечник, видимо, устал, лениво оглянулся, сделал какой-то фальшивый аккорд и вдруг стукнул пальцами о крышку, и пляска кончилась.
– Эй! Алеха! – сказал балалаечник плясавшему, указывая на Дутлова: – вон крестный-то!
– Где? Друг ты мой любезный! – закричал Алеха, тот самый рекрут, которого купил Дутлов, и, усталыми ногами падая наперед и подымая над головою штоф водки, подвинулся к телеге.
– Мишка! Стакан! – закричал он. – Хозяин! Друг ты мой любезный! Вот радость-то, право!.. – вскричал он, заваливаясь пьяною головой в телегу, и начал угощать мужиков и баб водкою. Мужики выпили, бабы отказывались. – Родные вы мои, чем мне вас одарить? – восклицал Алеха, обнимая старух.
Торговка с закусками стояла в толпе. Алеха увидал ее, выхватил у ней лоток и весь высыпал в телегу.
– Небось, заплачу-у-у, чорт, – завопил он плачущим голосом и тут же, вытащив из шаровар кисет с деньгами, бросил его Мишке.
Он стоял, облокотившись на телегу, и влажными глазами смотрел на сидевших в ней.
– Матушка-то которая? – спросил он: – ты, что ль? И ей пожертвую.
Он задумался на мгновение и полез в карман, достал новый сложенный платок, полотенце, которым он был подпоясан под шинелью, торопливо снял с шеи красный платок, скомкал всё и сунул в колени старухе.
– Hà тебе, жертвую, – сказал он голосом, который становился всё тише и тише.
– Зачем? Спасибо, родный! Вишь, прòстый малый какой, – говорила старуха, обращаясь к старику Дутлову, подошедшему к их телеге.
Алеха совсем замолк и, осовелый, как будто засыпая, поникал всё ниже и ниже головой.
– За вас иду, за вас погибаю! – проговорил он. – За то вас и дарую.
– Я чай, тоже матушка есть, – сказал кто-то из толпы: – Прòстый малой какой! Беда!
Алеха поднял голову.
– Матушка есть, – сказал он. – Батюшка родимый есть. Все меня отрешились. Слушай ты, старая, – прибавил он, хватая Илюшкину старуху за руку. – Я тебя одарил. Послушай ты меня, ради Христа. Ступай ты в село Водное, спроси ты там старуху Никонову, она самая моя матушка родимая, чуешь, и скажи ты старухе этой самой, Никоновой старухе, с краю третья изба, колодезь новый… скажи ты ей, что Алеха, сын твой… значит… Музыкан! Валяй! – крикнул он.
И он опять стал плясать, приговаривая, и швырнул об землю штоф с оставшеюся водкой.
Игнат взлез на телегу и хотел тронуть.
– Прощай, дай Бог тебе!… – проговорила старуха, запахивая шубу.
Алеха вдруг остановился.
– Поезжайте вы к дьяволу, – закричал он, угрожая стиснутыми кулаками. – Чтоб твоей матери…
– Ох, Господи! – проговорила, крестясь, Илюшкина мать.
Игнат тронул кобылу, и телеги снова застучали. Алексей рекрут стоял посредине дороги и, стиснув кулаки, с выражением ярости на лице, ругал мужиков, чтò было мочи.
– Что стали? Пошел! Дьяволы, людоеды! – кричал он. – Не уйдешь моей руки! Черти! Лапотники!..
С этим словом голос его оборвался, и он, как стоял, со всех ног ударился оземь.
Скоро Дутловы выехали в поле и, оглядываясь, уже не видали толпы рекрут. Проехав верст пять шагом, Игнат слез с отцовской телеги, на которой заснул старик, и пошел рядом с Илюшкиной.
Вдвоем выпили они штофчик, взятый из города. Немного погодя, Илья запел песни, бабы подтянули ему. Игнат весело покрикивал на лошадь в лад песни. Быстро навстречу промчалась веселая перекладная. Ямщик бойко крикнул на лошадей, поровнявшись с двумя веселыми телегами; почтальон оглянулся и подмигнул на красные лица мужиков и баб, с веселою песней трясшихся в телеге.
После слов: Старик Семен Дутлов, стр. 22, строка 13, – в ркп I. следует незачеркнутая, но выпущенная в ркп. II характеристика Дутлова: <былъ мужичекъ невысокой, съ кривыми отъ работы ногами, съ <раздвоенной> подстриженной полусѣдой бородой и съ тонкими спокойными, но не изнуренными чертами лица. Вся фигура и одежда его носила отпечатокъ акуратности и довольства, разчетливо[сти]. Онъ былъ мужикъ степенный, молчаливый и разсудительный>. Церковный староста, который 30 лѣтъ не пилъ вина и не бранился дурнымъ словомъ, былъ мужикъ еще свѣжій несмотря на свои 56 лѣтъ – всѣ зубы были цѣлы и волосы не сѣдѣли <,только плѣшивили съ середины,> и густыми прядями висѣли около лица – только по морщинкамъ звѣздочками около глазъ, вглядѣвшись ближе, можно было видѣть, что онъ не молодой парень, и больше всего по его одеждѣ. Армякъ на немъ былъ старенькой, обшитой тесемочкой и кожей на рукавахъ – новый и ладно и полно скроенный, но длинный стариковской и старика мужика богатаго и богобоязненнаго. Лапти были ужасно большіе, крѣпкіе, съ подосланнымъ цѣлымъ беремемъ соломы, но прилажены акуратно. Анучи такъ были плотно обмотаны и перетянуты веревочкой, что ни уголка ни складки нигдѣ не видать было на икрахъ, казавшихся особенно тонкими въ сравненіи съ огромными ногами въ лаптяхъ, которыя большей частью были вывернуты. Шапка была такая большущая, старая, хотя и недырявая, съ переваливающимся наверху какъ бурдюкомъ бараньимъ, какихъ ужъ молодые мужики ужъ не носятъ. Онъ былъ не подпоясанъ по армяку и безпрестанно запахывался рукой, въ которой онъ держалъ палочку, казавшуюся его непремѣннымъ атрибутомъ, хотя эту самую лутошку, передъ тѣмъ какъ идти на сходку, ему сноха выдернула изъ сосѣдняго плетня. – Лицо у него было чистое, круглое, волосы подстрижены на лбу, борода недлинная, частая. Вообще такой видъ имѣлъ Дутловъ, что, купецъ ли, прикащикъ или мужикъ, въ первый разъ встрѣтивъ Дутлова, безъ стра[ха] поручилъ бы ему свезти или сохранить сотни и тысячи рублей. Человѣкъ степенный, богобоязненный – настоящій церковный cтароста. Тѣмъ пора– зительнѣе было положеніе азарта, въ которомъ онъ находился.
После слов: по колчужкамъ дороги, стр. 27 строка 34, – в ркп. I зачеркнуто: Въ избѣ Дутловыхъ стояли ужъ два станка и двѣ бабы сидѣли зa <пряжей> тканьемъ, одна Игнатова собирала ужинать. Старуха сидѣла въ сѣнцахъ, ожидая мужиковъ. Игнатова хозяйка была худая курносая крикливая баба, она варила и хлѣбы ставила и всегда бывала дома. Васильева молодайка была толстая глупая работница. Сама ничего не догадается, а что велишь, все сдѣлаетъ, и голосу ее никогда слышно не бывало. Третья молодайка, Илюшкина, только недавно взята была изъ другой деревни, зa 100 рублей куплена. Эта была первая красавица, игрунья, щеголиха и пѣсенница по всей деревнѣ. Чернобровая, румяная, съ полными загнутыми губами, вздернутымъ носикомъ и масляными, блестящими задирающими длинными черными глазками, съ звучнымъ голоскомъ, напоминающимъ горлицу, стройная, живая, сильная <и говорить> бойкая. Немножко задира сорница, но не распутная, дурной нравственности и любящая безъ памяти своего Илюшку. Счастливая была баба. Мало того, что мужъ ее очень любилъ, что Василій съ ней все игралъ и шутилъ, такъ что его дура даже ревновать стала, что старикъ и старуха ей потакали, жалѣли ее, въ работу гдѣ полегче посылали, хоть она и ни отчего не отказывалась, сосѣди да и всѣ на деревнѣ страхъ любили Аксинью. Безъ нея хороводъ не въ хороводъ, бабы не поютъ, ребята не играютъ. Старики, бывало, не пройдутъ мимо, чтобы не пошутить съ ней. И каждому знаетъ что сказать, всякой невѣсткѣ на отмѣстку, доброму доброе, дурно[му] – такое же. Старуха свекровь была бабочка тихая, богомольная, носила бѣлый платочекъ съ черной кромочкой, всегда къ ранней обѣднѣ ходила и ко всѣмъ ласкова была. Только одну старшую нѣвѣстку не любила. Да и кто ее любилъ, окромя мужа, ядовитую бабу? Мужа она какъ будто приворожила, что хотѣла, то надъ нимъ и дѣлала. И добро бы баба хорошая была, а то грошъ цѣна, а Игнатъ то по деревнѣ первый молодчина былъ. – Орелъ, – косая сажень въ плечахъ, курчавой, лицо бѣлое, чистое, только сердитъ бывалъ часто и не разговорчивой, грубой. – И то все больше отъ жены. Кромѣ бабъ въ избѣ были еще дѣти Игната и Василья.
Окончание этого отрывка не дошло до нас, так как следующие в рукописи I листки 36 – 39 не сохранились и не были перенесены в рукопись II (копию С. А. Толстой). Дальше, на листке 40, начинается с полуфразы следующий, хотя и не вычеркнутый, но не перенесенный в рукопись II, отрывок:
двѣ тройки. «Чтожъ, говоритъ, купите некрута, да какъ исдѣлаетъ коленцо этакимъ манеромъ – уморилъ. Я, говоритъ, не дорого возьму. «А что просилъ?» спросилъ старикъ. Игнатъ переглянулся съ женой. И[люшка] взглянулъ на Акс[инью], которая подавала чашку съ квасомъ, «Тысячу рублевъ, говоритъ, развѣ не стою, еще, говоритъ, угощу покупателя такъ, что три дня не проспится. 500 рублевъ въ недѣлю прогуляю. Попомни жъ, говоритъ, спроси въ зеленомъ трактирѣ Фуфайкина Гришку». «Чтожъ, Никитычъ, коли что, оброни Боже, – сказала старуха, – пропадай оно все богатство, чѣмъ дѣти– ща лишиться. Развѣ не одолѣемъ». Старикъ вздохнулъ. «На то Божья воля, – сказалъ онъ. – Къ слову говорится», – вмѣшался Игнатъ. – отъ слова не сдѣлается. Гдѣжъ намъ 1000 рублевъ,– онъ усмѣхнулся, – легко-ли дѣло 1000 рублевъ. Гдѣ ихъ возьмешь. Продай все, да хуже Шинтяка (самый бѣдный мужикъ въ деревнѣ), да и то не одолѣешь. Не мы одни, матушка, не первые, не послѣдние. Извѣстно, когда бы богачи были, какъ Ермила или что, отсыпалъ бы и шабашъ». – «Что робѣть-то, – сказалъ Василій, – коли что, я пойду право, офицеромъ сдѣлаюсь, бабу въ офицершу призведу, шляпку надѣну». «Дуракъ былъ ты, дуракъ глупый и есть, – сказалъ старикъ строго». «Чему оскаляешься?». «Какже ты говорилъ, – все приставала старуха, – 1000 рублевъ много денегъ?» «Тройку продать, вотъ и тысяча рублевъ», вдругъ сказалъ Илюшка. «Да поди обѣ продай, не наберешь». – «Да что жъ, ничего и не нажили мы, столько годовъ работамши». – «Нажили, тебя женили, да двухъ лошадей купили, да хлѣба на 12 душъ покупали». – «И батюшка столько годовъ жилъ, не скопилъ ничего?» – «Что скопилъ, такъ его, а не наше еще, погоди. Что было, отдали Игнату, – сказалъ старикъ, – а <теперь что есть возьми, только ста рублевъ нѣту> мое дѣло теперь Богу молиться, къ концу готовиться. Игнатъ знаетъ. Онъ вамъ хозяинъ, его и слушай. Да что напередъ говорить». И старикъ всталъ и сталъ креститься. «И то, – подхватилъ Василій, – дѣвку отдать, вотъ что», сказалъ онъ, толкая сестру. Аксинья вдругъ заговорила: «Ты смѣйся, шилава, ты знаешь, что безъ зубъ не возьмутъ, а онъ хозяинъ, а людямъ на смѣхъ». – «Да что тужить напередъ, что тужить, – говорилъ старикъ влѣзая на печь. – А то хозяина старшаго брата отдать. Что жъ жеребій кидать другой разъ?» – «Извѣстно, что жеребій», подхватила Аксинья. «Полно пустяки молоть то, коли идти, такъ извѣстно что мнѣ, это порядки извѣстные. Что толковать. Правду батюшка говоритъ, что напередъ загадывать. Бери постель, пойдемъ спать». И скоро лучина потухла въ Дутловой избѣ, но долго еще не спали ни Игнатъ съ Прасковьей <они шептались и радовались горю>, ни старуха съ старикомъ. Больше чѣмъ чорная кошка пробѣжала между братьями, они и жены ихъ ненавидѣли другъ друга. <Жалче всѣхъ была> Старуха не спала долго, она чуяла серд– цемъ, что чтото не доброе дѣлается вокругъ нее, что мужъ скрываетъ отъ нее, что хотятъ отнять у нее любимаго ея сына и что могли бы спасти его, коли бы хотѣли. Старикъ былъ потерянъ, денегъ у него точно не было, хозяйство было все въ рукахъ. Игната, который говорилъ, что невозможно выручить 300 рублей на рекрута, но ежели бы даже и возможно было спасти сына, разоривъ домъ, старикъ бы задумался; теперь же Игнатъ, подъ вліяніемъ котораго онъ находился, доказалъ ему, что это нельзя. Игнатъ былъ раздраженъ на брата, жена увѣрила его, что отецъ хочетъ отдать Ильѣ все и что Илья съ Аксиньей подводятъ старшаго брата. Одинъ Илья съ Аксиньей не былъ золъ, онъ былъ слишкомъ молодъ и счастливъ, обнявшись лежали эти сильные здоровые молодые люди и спали спокойнымъ и счастливымъ сномъ. Когда счастье въ рукахъ, несчастью не вѣрится. Несчастье нестолько въ самомъ фактѣ несчастья, сколько въ убѣжденіи, что человѣкъ несчастливъ. Старуха еще не знала, но ужъ она въ воздухѣ чуяла этотъ знакомый ей запахъ несчастья, ужъ она знала, что такое терять и плакать и убиваться. Илья и Аксинья, напротивъ, онъ зналъ по всему, что не миновать ему идти, и разсказалъ это женѣ, но они оба не понимали того, что это значитъ, и старуха, проходя съ вечера въ сѣнцахъ, мимо двери клети, постояла, послушала, какъ счастливо гогочутъ голоса молодой четы, и покачала головой. А Аксинья до той поры смѣялась и щипала мужа, что и она и онъ сами не слыхали, как заснули. –