Было около девяти часов утра, когда Нюта, спеша на дежурство к своим тифозным, летела, как на крыльях, по длинному коридору из столовой.
Сестры только что отпили чай и расходились каждая по своим постам, как всегда при наступлении часа смены и распределения дежурств.
Неожиданно за плечами Нюты раздался знакомый голос.
– Сестра Трудова, на два слова.
Нюта остановилась и, живо обернувшись, увидела спешившую за ней Юматову.
– Что скажете, сестра?
– О, многое, Мариночка… Но вы не беспокойтесь, ничего страшного… Присядьте со мной здесь, на подоконник, – и сестра Юматова почти насильно усадила Нюту в глубокую нишу окна, выходящего в сад.
Нюта бросила в окно машинальный взгляд. Там, за двойными рамами, теперь уже стойко и непоколебимо установилось белое царство зимы. Декабрь дышал за стеной своим студеным мертвым дыханием. Запушенные иглами инея и скованные его морозной лаской, стояли высокие дубы и липы. Серо-белое зимнее небо высилось над землей. Снежило, и рой белых пушистых мошек сыпался с неба, устилая свежим налетом и без того высоко наметенные горки сугробов в саду.
Нюта перевела свой взгляд на Юматову… Глаза их встретились. И столько сочувствия и ласки прочла Вербина в этих печальных, всегда грустных добрых глазах, что сердце ее забилось невольно, а ее собственный взор подернулся слезами.
Длинная, тонкая рука Елены легла на плечо Нюты.
– Марина… Милая… родная… – заговорила она глубоким, задушевным тоном. – Вы меня простите, что я незваной гостьей врываюсь в ваш внутренний мир… Не из любопытства, конечно… Поймите меня, Мариночка, душа моя… Вы стали мне и Розановой доро́ги с первой же нашей встречи, как сестра родная… И точно родную полюбили мы вас… И вот, ни я, ни Катя Розанова не можем смотреть спокойно, как вы худеете и бледнеете, как не спите ночей и таете с каждым днем. И все с этой роковой встречи на Невском… Я не хочу врываться в вашу душу, Марина, не хочу слышать никаких признаний… Я привыкла уважать чужие тайны. Но… но я хочу… и Розочка тоже… хотим обе знать: нельзя ли чем-нибудь помочь вам, милая Марина? – и горячие руки Юматовой сжали дрогнувшие пальчики Нюты.
– Милая, – зазвучал снова над склонившейся Нютиной головкой голос Елены. – Милая, я много старше вас. Я мать, потерявшая детей, я пережила безумное горе, я испытала в жизни столько ужаса, Марина… И как дочери, как моей покойной Ниночке, сказала бы, скажу и вам: «Обопритесь на мою руку, детка, она сильная, закаленная рука, она поддержит вас». Потребуйте от меня помощи, совета, Марина, моих сил, преданности и огромной, самой огромной услуги, жертвы. Я все охотно сделаю для вас, и Розочка тоже. Клянусь вам любовью к покойным детям! – заключила сестра Юматова хватающим за душу голосом, исполненным ласки, участия и любви.
От этого мягкого, захватывающего голоса, от этого неизъяснимого выражения сочувствия ниже опустилась белокурая головка Нюты, ярче запылал румянец волнения, вспыхнувший на ее лице.
«Боже мой! Боже мой! – металась в этой склоненной голове тревожная мысль. – Она права, эта милая, самоотверженная, прекрасная Елена. Она, Нюта, мучается каждый день, каждый час с этой роковой для нее встречи на Невском две недели тому назад. Один только Бог знает всю силу этих мучений… Тяжелое предчувствие терзает Нюту день и ночь, лишая ее покоя и сна… Конечно, Женни с Коко не оставят этого случая без последствий. Они скажут tante Sophie, та поднимет весь город на ноги, чтобы сыскать и вернуть ее, Нюту. Может быть, ее уже ищут и благодаря только чужому имени и паспорту еще не нашли… О, ей так тяжело бывает минутами, так невыносимо тяжело порой! Хочется неудержимо упасть на грудь этой милой, благородной Юматовой или доброй, чуткой Розочке и вылить душу, рассказать все… Но кто поручится ей, Нюте, что они, обе честные, благородные, прекрасные, поймут ее, не оттолкнут от себя, узнав ее историю с подмененным документом?!. Как отнесутся они к ней после всего этого? Нет! Нет! Лучше во сто крат переживать тысячу мучений ежечасно ей, Нюте, нежели потерять доверие и любовь этих единственных близких ей существ. Нет! Нет! Ни за что на свете!»
И сделав над собой усилие, она подняла на Елену пылающее лицо.
– Спасибо вам. Благодарю вас, сестра Юматова, от всей души… благодарю… за сочувствие и ласку… Но… но у меня нет никакого горя… Уверяю вас. И ничто не гнетет меня тоже… право… ничто… Спасибо… спасибо вам и Кате… – и, окончательно смутившись, она опустила вниз сконфуженное лицо.
– Ну, Бог с вами, Мариночка. Нет так нет. На нет и суда нет, – пошутила с улыбкой Юматова. Но как мало шла веселая улыбка к этим печальным, тоскующим глазам! – Во всяком случае, всегда рассчитывайте на мою и Катину помощь. А теперь… Вы не забыли, какой сегодня вечер у нас? А?
– Нет.
– Смотрите же. Смени́тесь в 9 часов и приходите. А то Розочка обидится. Ведь гостей наберется куча – и доктора, и наши… Настоящий бал… На славу отпразднует день своего рождения наша детка. Придете?
– Приду, конечно…
– То-то же… А теперь Христос с вами… Дай Бог спокойствия вашей душе…
И прежде чем Нюта успела опомниться, сестра Юматова осенила широким крестом ее тоненькую миниатюрную фигурку.
– Господь с вами. Ниночку мою я бы точно так же… – тихо, чуть слышно проронила она и, смахнув слезу с темной ресницы, спешно отошла от Нюты, прежде чем девушка успела поблагодарить ее.
– Джиованни, милый, что с тобой? Кто тебя обидел? О чем ты, мальчик мой?
Нюта стоит подле узкой больничной койки, силясь оторвать от подушки глубоко зарывшуюся в нее черную головенку.
За два месяца пребывания в больнице волосы Джиованни выросли и закурчавились снова.
Худенький, вытянувшийся ростом, он кажется не по летам большим. Серый больничный халат висит, как на вешалке, на исхудалом теле.
Мальчик так плотно прильнул к постели, что нет сил оторвать его. По вздрагивающим плечам и по тихим, чуть слышным булькающим звукам Нюта поняла, что он плачет.
– Джиованни, милый, кто тебя обидел? Скажи! – Нюта садится на край постели и гладит костлявую, с выдающимися от худобы лопатками спину маленького итальянца.
– О, Cielo! Povero mio sono perduto![48] – глухо вырвалось из глубины подушки.
Нюта встревоженно посмотрела на взволнованного мальчика:
– Почему ты пропал, Джиованни? Что случилось с тобой? – спросила она.
Она ежедневно в этот последний месяц приходила к выздоравливающему мальчику, подолгу беседовала с ним, учила его говорить по-русски и сама приучалась понимать его красивый, как песня юга, певучий язык. Она привязывалась к ребенку незаметно и прочно и посвящала маленькому итальянцу все свои досуги.
Нюта была потрясена необычайным состоянием всегда веселого, резвого мальчика. Надо было узнать причину его слез во что бы то ни стало.
Но мальчик упорно молчал.
Чтобы заставить его поведать ей всю правду, Нюта решилась на маленькую хитрость.
– Ты упрямишься, Джиованни, ты не любишь меня… А раз ты не любишь свою сестру, я ухожу от тебя. Прощай…
Этого было достаточно, чтобы Джиованни вскочил, как ужаленный, и сразу сел на постели. Его залитое слезами лицо, несмотря на выражавшиеся в нем тоску и горе, несмотря на страшную болезненную худобу, было прелестно. Два огромных, сияющих сквозь слезы глаза смотрели с явным обожанием на Нюту. Они были как два солнца, прорвавшиеся сквозь дождь, эти очаровательные знойные глаза.
– Dio mio! – залепетал мальчик, хватая руки девушки и прижимая их к своим мокрым от слез щекам. – Dio mio! Джиованни несчастлив… О, Dio, как несчастлив Джиованни. Gioja mia. Bene mia… Sorella Марина, carrissima… Плачет Джиованни, видишь, плачет. Почему? Был доктор вчера перед ночью и сказал Джиованни: «Прощай… Три дня еще, и прощай… Бери шарманку и ступай… Mi si spezza il cuore. Куда я пойду?.. Куда, mia sorella?.. Домой нет пути… Нету монеты… денег… А кушать надо… Как жить, mia sorella?[49] Что будет теперь?
И опять потоки слез оросили смугло-бледное личико ребенка.
Нюта глубоко задумалась, машинально водя рукой по курчавой головке.
Действительно, Джиованни прав. Настало время выписать его из больницы. Но куда пойдет он, бедный, нищий, сирота-ребенок? В негостеприимной для него чужой, холодной стране он заболеет, снова простудится в своих жалких лохмотьях, умрет. Бедный маленький милый Джиованни!
Остро вонзилось в сердце Нюты колючее жало мучительного сожаления. Хотелось обнять Джиованни и заплакать вместе с ним. Но одним сочувствием и слезами помочь невозможно. Надо обдумать хорошенько дело и начать действовать в пользу Джиованни, действовать смело и горячо.
– Слушай, дружочек, amico mio[50], – после долгого молчания произнесла Нюта, кладя руку на плечи ребенка, – даю тебе слово, я все сделаю, что могу, для тебя… Ты не будешь несчастным нищим, как прежде, слышишь, Джиованни.
Два черных глаза с тоской и надеждой впились в нее.
– Per l’amor di Dio![51] – прошептал мальчик, молитвенно складывая руки на груди.
– Да, да, не бойся, мальчик мой. Я сделаю все, – прошептала Нюта. – Успокойся только… А теперь мне надо обойти больных. Я вернусь к тебе после обеда, и ты расскажешь мне про твою прекрасную родину, про теплое синее море и пестрые цветы. А пока… вот тебе на память от меня.
И Нюта вынула из кармана дешевую маленькую статуэтку, изображавшую мальчика с шарманкой, которую она купила для Джиованни накануне на свои скромные гроши, и поставила ее перед ним на столике у кровати.
Глаза мальчика вспыхнули восторгом. По лицу разлилась блаженная улыбка.
Он весело рассмеялся и захлопал в ладоши.
– Это Джиованни… сам Джиованни. Sorella mia, гляди. О, grazzia, grazzia, bene mia![52] Джиованни рад, так рад!
И глаза его сияли, как солнце.
Обходя больных, давая им лекарство, измеряя температуру, Нюта ломала голову, как бы помочь делу. Судьба маленького итальянца не выходила у нее из головы. Она знала историю Джиованни. Он приехал сюда из Венеции со своим дедом, «поппо», как называл его Джиованни, из далекой южной страны, чтобы не умереть от голода.
Дед заболел и скончался от воспаления легких. Джиованни, странствуя со своей шарманкой, заболел тоже, и если не погиб, то только благодаря Нюте, которая тщательно скрывала от мальчика все происшедшее с ним той осенней роковой ночью, наказав и всем дежурившим сестрам молчать об этом происшествии. Теперь надо было спасти его во что бы то ни стало от повторения болезни. И вот в мозгу Нюты зародилась новая мысль.
Она росла, эта мысль, и развивалась с каждой минутой, быстро, быстро и ярко. И чем дальше свыкалась с ней девушка, тем возможнее и проще казалась ей эта мысль.
Сменившись вечером с дневного дежурства, приняв душ и переодевшись в другое платье в чистой и теплой ванной комнате, Нюта, прежде нежели идти на «званый» Розочкин вечер, забежала в швейцарскую.
– Антип! – вызвала она старого, почтенного швейцара, пившего чай в своей каморке.
– Что угодно, сестрица Трудова? Что изволите приказать?
– Скажите, Антип, вы бы ничего не имели против того, чтобы взять жильца в вашу комнату? За плату, конечно. Ведь вы имеете право взять к себе жить внучка или племянника, приехавшего из деревни?
– Понятное дело, сестрица, имею, что и говорить…
– Ну, вот! Ну, вот! – обрадовалась Нюта. – Так слушайте, Антип: тут выздоравливающий есть один… мальчик… шарманщик… Так вот… вы его приютите у себя… Дайте ему уголок в своей комнате. А я вам за это три рубля в месяц платить буду. Только вы никому не говорите, Антип. А обед… Обед он будет получать от меня. Я все равно второго блюда не ем никогда и хлеба тоже. Да и завтрак мой почти всегда остается… Во всяком случае, пока что я буду все это присылать…
Антип взглянул на Нюту зоркими старческими глазами и молчал. Он точно разглядывал впервые это худенькое, возбужденное, пылающее личико, эти серые, как бы ищущие ответа глаза.
Что-то дрогнуло в лице старика, промелькнуло не то улыбкой, не то усмешкой под его сивыми усами и утонуло в глубине старческих глаз.
– Вот что, сестрица, голубушка, – заговорил он, – итальянца вашего я возьму, потому ему деться некуда, не пропадать же душе христианской, коли на выписку его назначили… Да и деньги возьму ваши, потому мало их у меня, а ртов дома, в деревне, много. Три целковых буду брать с вас. А насчет харчей, то есть обеда и прочего, не сомневайтесь, сестрица: где мне, старому, съесть все то, что с кухни мне приносят! Будет сыт ваш мальчишка, по самое горло сыт… Не бойтесь уж за него…
– Спасибо вам, Антип, спасибо!
И Нюта, схватив руку старика, крепко пожала его заскорузлые в работе пальцы.
– Что вы, что вы, голубушка-сестрица! – смутился старый швейцар.
Но Нюта была уже далеко. На второй площадке лестницы она перегнулась через перила и шепнула еще раз:
– Только об этом ни слова, что я просила приютить мальчика! Пожалуйста, Антип.
– Будьте покойны, родная.
И, покачивая седой головой, Антип поплелся в свою комнатку.
– Наконец-то! Что ж так поздно? А мы тут все угощение съели без вас.
– Опоздали, опоздали, сестрица.
– Сестра Трудова, входите, входите без церемоний. Давно вас ждем! – градом веселых восклицаний посыпалось на Нюту, лишь только она переступила порог своей комнаты.
Теперь эту комнату, впрочем, трудно было узнать. Кровати были превращены в диваны, покрытые всевозможными тряпками, какие только нашлись в общежитии. Подушки, задернутые в цветные же чехлы, представляли из себя валики с диванов. Письменные столики, сдвинутые вместе, стояли посередине комнаты и буквально ломились под тяжестью яств. Тут были и тарелки с сандвичами, и фрукты, и сласти. Орехи в сахаре, и в шелухе, пастила, изюм, финики, мармелад, всевозможная карамель всех сортов, кондитерские конфеты, торты, печение и, наконец, объемистая кастрюля с шоколадом заставили собой столы. На самодельных диванах сидели сестры, хозяйки «десятого номера», и чужие, приглашенные на Розочкино рождение. На оттоманке и в креслах – почетные гости – доктора.
Сквозь клубы табачного дыма, наполнявшего комнату, Нюта успела разглядеть добродушно улыбавшееся лицо Козлова, обычно желчное и теперь ничуть не изменившее своего выражения лицо Аврельского, пенсне и черные усики Семочки, очень любезные, до приторности растянутые улыбкой черты «Фик-Фока» – немца Фока, глазного доктора, говорившего всегда сестрам «мейн фрейлейн», и огромную широкоплечую фигуру и вихрастую голову Ярменко, добродушнейшего в мире хохла, прозванного сестрами за размашистые манеры и нескладный вид – «семинаристом», а за чудесный, настоящий оперный голос – «соловьем».
Кононова, Розочка и Юматова носились в клубах дыма, разнося угощение и шоколад. На подоконнике сидела сестра Двоепольская, настраивая гитару.
Где-то в углу звучал резкий голос Клементьевой, спорившей с Аврельским. Климова, молоденькая, лишь прошлой весной посвященная сестра, упрашивала «семинариста» спеть под гитару «Вiют витры».
Козлов смешил четырех сгруппировавшихся вокруг него сестер, рассказывая анекдоты. Старшие сестры чинно сидели в уголку и угощались шоколадом.
Лицо «новорожденной» рдело, как розан. Нюте показалось, что никогда еще хорошенькая Катя не была так мила. Она приколола к груди бутоньерку живых цветов, подаренную ей Юматовой, и не переставала сиять своими милыми ямочками и лукаво-веселыми, искрящимися жизнью и задором васильковыми глазами.
– Сюда, сюда, пожалуйста, к нам, сестрица! Места всем хватит… У нас веселее!.. Первый сорт! – услышала Нюта веселый, рокочущий голос Валентина Петровича.
Потом кто-то подхватил ее под руку – Кононова или Катя, она не разглядела, – и усадил в кресло против Козлова; кто-то сунул в руки чашку с простывшим уже шоколадом и такую огромную порцию торта, что Нюта искренне испугалась при виде ее.
Вокруг нее кипело и било ключом веселье. Казалось, большая, дружная семья собралась сюда отпраздновать на славу праздник своей любимицы. Смеялись, болтали без умолку, шутили и хохотали до слез.
– Не хотите ли фруктов, Дмитрий Иванович? – предложила обыкновенно серьезная Юматова, с разгоревшимся, розовым от хлопот лицом подходя к «семинаристу».
– Нет! Нет! Ни за что нельзя этого! Помилуй меня, Боже.
– Почему нельзя? – высокие, словно кисточкой туши выведенные брови Елены еще выше поднялись на лбу.
– Ах ты, Боже мой, – невозмутимо, без улыбки, отвечал Ярменко, – да разве ж вы не знаете, каков я? Апельсин возьму – вазу разобью. За пальто полезу – вешалку сломаю. Чай примусь пить – стакан расколочу… Такая уж у меня доля, как моя покойница нянька-хохлушка говорила. Только умею петь да лечить. Ей-Богу!
Сестры смеялись. Доктора тоже.
– Дмитрий Иванович, шоколаду, – подлетела к нему Розочка с новой чашкой.
– Ой-ой-ой, избавьте, сестрица… И так нашоколадился. Ей-Богу!.. Восьмую чашку, што ли?
– А вы еще! Ради рождения моего!
– Ну, вот разве что ради рождения. Давайте, куда ни шло, – и огромная рука Ярменко протянулась за чашкой.
И в тот же миг дружный взрыв хохота огласил комнату.
Чашка лежала разбитая вдребезги на полу, шоколад вылился, образуя липкую коричневую жижицу, а доктор Ярменко стоял с растерянным видом над чашкой и лужицей и говорил, смущенно разводя руками:
– Ну, разве ж я не говорил вам?.. Такая уж моя доля!.. А, штоб тебя, и то разбилась, экая глупая чашка!.. Глупая и есть!
– А вы, сестрица Розанова, говорят, обладаете удивительным даром подражать? – с лукавой усмешкой обратился Семочка к Кате.
Сестры засмеялись.
– Правда, Евгений Владимирович, правда. Она всех сумеет изобразить в лучшем виде.
– Да неужели?
– Честное слово, правда! Хоть кого. Да так ловко – прелесть!
– И меня, пожалуй, сестра Розанова, изобразите? – поглаживая свои франтоватые усики, усмехнулся Семенов.
– Вас? – Катя лукаво прищурилась, потом задорно вскинула головку и, глядя в лицо Семочке смеющимися глазами, заговорила:
– Нет, Евгений Владимирович, уж увольте. Мне вас не представить никак. У вас нет ни одной такой черты, которую бы я могла подметить, – и, говоря это, она высоко подняла голову, втянула ее в плечи и, пощипывая пальцами повыше верхней губы, крупными шагами заходила по комнате.
Перед присутствующими, как живая, выросла фигура Семочки, его манера говорить, самый тон его голоса, походка, выражение лица.
– Браво! Браво! Ха-ха-ха-ха! Вот молодец-то! То есть как две капли воды похоже! – вспыхнул вокруг шалуньи гомерический хохот.
– Уморила! До смерти уморила! Фу! – заливался смехом Козлов. – Сестрицы, если умру от смеха, чур, на свой счет хороните.
Впрочем, не один Валентин Петрович «умирал» от смеха: и сестры, Фик-Фок, «семинарист» и даже суровый Аврельский – все они покатывались со смеху над проделками шалуньи.
От души хохотал и сам Семочка.
Едва успел утихнуть взрыв смеха, сопровождавший проделку Розочки, как с места поднялся немец и, любезно склонившись перед Катей в старинном рыцарски-вежливом поклоне, попросил ее своим изысканно любезным голосом:
– Если, мейн фрейлейн, будет угодно… то, пожалуйста, и меня представляйт, как на театре… Я не обижайт ни за что…
– Если, мейн фрейлейн, будет угодно, то, пожалуйста, представляйт, как на театре и меня, – неподражаемо копируя его поклон, манеру и изысканно вежливую речь, повторила Катя.
Новый взрыв смеха покрыл и эту шутку.
Еще не успели все опомниться, как лицо Кати все съежилось, все свелось в морщинки, губы отвисли, брови сжались, и она, заложив руки за спиной, забегала по комнате мелкими шажками, фыркая, сплевывая в сторону и резким голосом закричала:
– Это не порядки, тьфу! Тут ска́чки, сапожный магазин, тьфу, кузница… тьфу, или цирк, я не знаю. Но только не больница… Почему не пахнет карболкой?.. Сколько раз просил душить карболкой! Тьфу! Тьфу! Тьфу!
Сестры фыркали и давились от смеха, сразу поняв, кого изображает эта юркая, подвижная и лукавая сестра-девочка.
Смеялись и доктора, косясь в угол дивана.
– Батюшки! Да ведь это я! Сам, собственной своей персоной! – не выдержал и расхохотался старый доктор Аврельский.
И странно было видеть трясущимся от смеха это обычно желчное, суровое, всем всегда недовольное существо.
Последняя препона сдержанности рухнула с этим смехом. Теперь сестры почувствовали себя совершенно равными докторам, а доктора, забыв свое привилегированное положение, – сестрам.
– А правда ли, сестрицы, что вы меня «старым козлом» величаете? – неожиданно выпалил доктор Козлов, добродушно-лукаво подмигивая направо и налево.
– Правда, Валентин Петрович, нечего греха таить, – с глубоким вздохом отозвалась «новорожденная».
– А меня «семинаристом», что ли? Как видите, знаю и сие, – пробасил к общему удовольствию Ярменко.
– А меня Семочкой. Не так ли? – покручивая усики, произнес красивый Семенов.
– Да, и еще по-другому, – скромно опуская глазки, произнесла Двоепольская.
– Как же еще?
– А этого нельзя сказать…
– Ши! Ши! Ши! – зашикали на нее сестры.
– То есть как это нельзя сказать? Разве что-нибудь дурное? – неожиданно захорохорился молодой врач.
– Не особенно, Евгений Владимирович… А сказать все-таки нельзя…
– Никто не скажет? – смеясь и слегка волнуясь, спросил Семочка, обводя глазами сгруппировавшихся у дивана сестер. Его взгляд встретился с вытаращенными простоватыми глазами сестры Смуровой, испытуемой курсистки, не отличавшейся особенной сметкой и умом.
– Может быть, вы можете сказать, сестрица, какое у меня еще прозвище есть? – обратился к ней Семочка с неподдельной мольбой в голосе.
– Я, Евгений Владимирович, могу… – брякнула Смурова, сделав испуганное лицо.
– Ну, как же? – медовым голосом допытывался Семенов.
– Молчите! Что вы?! – со всех сторон зашептали сестры.
Но Смурова уже не могла удержать того, что рвалось у нее с кончика языка.
– Ну? – Семочка смотрел просительно и умильно. – Ну, как же вы изволили прозвать меня?
Смурова еще больше округлила глаза, вытянула для чего-то трубочкой губы и, высоко подняв брови, выпалила на всю комнату:
– «Касторкой», Евгений Владимирович, «касторкой» прозвали вас!
И сделалась мгновенно красная, как свекла. Все почувствовали себя неловко, но Юматова, точно желая отвлечь внимание от выходки простоватой Смуровой, заметила:
– Господа, нехорошо так веселиться! Ведь не следует же забывать, кто мы и где мы!
– О, нет! – выступил горячо Козлов. – Не грех повеселиться и нам. Мы такие же люди, как все другие, и нет никаких решительно причин, чтобы не удовлетворить хоть раз в год свое желание пошутить, даже подурачиться немного. Не прав ли я?
– Конечно, правы, Валентин Петрович, конечно! – раздалось со всех сторон в ответ Козлову.
– Великий Шиллер сказал, что веселиться нужно каждому человеку и кто никогда не веселится, тот нехороший человек, – заметил Фик-Фок.
– Сказал он это или нет, все равно будем веселиться, – почти сердито произнес Козлов.
– Тише! Тише! Слушайте хорошенько!
Черненькая, смуглая Двоепольская настроила гитару, и первые звуки «Вiтров буйных» поплыли по комнате.
Густой, мягкий бархатный голос «семинариста» покрыл дрожащие струны. Могучей волной пронесся он по комнате, вылился за дверь, помчался по коридору, по всему зданию общежития, вырываясь в сад и на двор.
Ярменко пел с тем особенным залихватским хохлацким пошибом, с каким поют эту песню только прирожденные хохлы, дети вольной, когда-то свободной «Хохландии».
Все было в ней, в этой песне: и широкие, как золотое безбрежное море, степи, и шелест могучего ковыля, и шепот вишневых садочков и «чернобривые» Оксаны, вышедшие поболтать с парубками у зеленого тына…
– Вiют вiтры, вiют буйны,
Аж деревья гнутся…
– выводил врывающийся прямо в душу, за сердце хватающий голос певца… Взволнованные, потрясенные мощью звуков и силой выражения, слушали все присутствовавшие с затаенным дыханием, с шибко бьющимся сердцем вольную, дивную, прекрасную украинскую песнь…
Звуки создавали широкие картины, рисовали знойный полдень, голубое небо Малороссии, забытую удаль запорожского казака…
Сладкое оцепенение очарования сковало головы, сердца, мысли и чувства… И так странно и дивно было видеть огромную, неуклюжую, вечно все бившую и портившую фигуру Ярменко теперь, в этом преображенном силой его песни вдохновенном певце…
Его глаза ушли далеко и видели, казалось, нечто недоступное другим…
– Фу, ты, шут возьми! Вот так штука! – точно пробуждаясь от сна, вскричал доктор Козлов, вскакивая с дивана, когда затих последний звук чарующей песни. – Или у вас, батенька, в горле спрятан Шаляпин, или я просто ничего не понимающий старый козел!
– Да что вы… что вы… Просто пою, потому что люблю пение, как любят его все у нас на Украйне… – ронял как во сне Ярменко, казалось, еще не остывший от охватившего его вдохновенного «захвата», глядя мечтательно устремленными глазами куда-то вперед.
– А ну-ка, «новорожденная» сестрица Розочка (так, кажется, по прозвищу), спойте и вы нам что-нибудь.
Розочка не заставила старика доктора повторять его приглашение, встала на середину комнаты и весело, тоненьким, высоким детским голоском запела:
– Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно,
В роковом его просторе
Много бед погребено…
– Браво! Браво, Розочка! Браво, – одобряли восхищенно присутствующие.
Веселье, искреннее, задушевное, ничем не стесняемое, царило в комнате…
Даже Юматова, глядя на оживленные лица присутствующих, думала про себя: «Доктор Козлов прав, надо и нам хоть изредка забыть, рассеяться от нашего тяжелого житья-бытья, от стонов и мук, которые мы слышим и видим дни и ночи! Надо набрать сил, чтобы продолжать наше великое дело – служение немощным и страждущим».
Но вдруг и музыка, и пение, и веселье – все разом оборвалось, затихло, когда неожиданно приоткрылась дверь комнаты, и в «десятый номер» общежития протиснулась голова служителя из мужской тифозной палаты.
– Ваше высокоблагородие, господин доктор, там больного привезли… скубента буйного… страсть… Пожалуйте в палату, дежурные сестрицы просят, – произнес он громким шепотом, не то испуганными, не то любопытными глазами оглядывая непривычную обстановку бала в обычно хмурой, грустной, серьезной общине сестер.
– Сейчас, Вавила, приду!
И доктор Козлов, наскоро вытирая пот, градом катившийся по лицу, и пожимая руки хозяевам и гостям, поспешил в барак, увлекая Семочку за собой.