bannerbannerbanner
Фома Гордеев

Максим Горький
Фома Гордеев

Полная версия

– Вот всё говорят – деньги? – сказал Фома с неудовольствием. – А какая от них радость человеку?

– Мм… – промычал Щуров. – Плохой из тебя купец будет, коли ты силы денег не понимаешь…

– Кто ее понимает? – спросил Фома.

– Я! – уверенно сказал Щуров. – И всякий умный человек… Яшка понимает… Деньги? Это, парень, много! Ты разложи их пред собой и подумай – что они содержат в себе? Тогда поймешь, что все это – сила человеческая, все это – ум людской… Тысячи людей в деньги твои жизнь вложили. А ты можешь все их, деньги-то, в печь бросить и смотри, как они гореть будут… И будешь ты в ту пору владыкой себя считать…

– Этого не делают…

– Оттого, что у дураков денег не бывает… Деньги пускают в дело… около дела народ кормится… а ты надо всем тем народом – хозяин… Бог человека зачем создал? А чтобы человек ему молился… Он один был, и было ему одному-то скучно… ну, захотелось власти… А как человек создан по образу, сказано, и по подобию его, то человек власти хочет… А что, кроме денег, власть дает?.. Так-то… Ну, а ты – деньги принес мне?

– Нет… – ответил Фома. От речей старика в голове у него было тяжело и мутно, и он был доволен, что разговор перешел, наконец, на деловую почву.

– Это напрасно! – сказал Щуров, строго нахмурив брови. – Срок прошел – надо платить…

– Получите завтра половину…

– Зачем половину? Все давай!

– Уж очень нам теперь нужны деньги-то…

– А их нет? Однако и мне нужны…

– Подождите!

– Э, брат, ждать не буду! Ты не отец… ваш брат, молокосос, народ ненадежный… в месяц можешь ты все дело спутать… а я от того убыток понесу… Ты мне завтра всё подай, а то векселя протестую… У меня это живо!

Фома смотрел на Щурова и удивлялся. Это был совсем не тот старик, что недавно еще говорил словами прозорливца речи о дьяволе… И лицо и глаза у него тогда другие были, – а теперь он смотрел жестко, безжалостно, и на щеках, около ноздрей, жадно вздрагивали какие-то жилки. Фома видел, что, если не заплатить ему в срок, – он действительно тотчас же опорочит фирму протестом векселей…

– Что, видно, плохи дела-то? – усмехнулся Щуров. – Ну, говори начисто – где отцовы деньги рассыпал?

Фоме захотелось испытать старика.

– Дела не очень веселые… – сказал он, хмурясь, – поставок нет… задатков не получили… ну, и трудновато.

– Та-ак!.. Пособить, что ли?

– Сделайте милость… отсрочьте платежи-то, – попросил Фома, скромно опустив глаза.

– Мм… али из дружбы к отцу пособить? Пожалуй, пособлю…

– А на сколько времени отсрочите? – осведомился Фома.

– На полгода…

– Покорно благодарю…

– Не на чем… Одиннадцать тысяч шестьсот за тобой… Ты вот что: перепиши мне векселя на пятнадцать, уплати проценты с этой суммы вперед… а в обеспечение я с тебя закладную на две твои баржи возьму…

Фома встал со стула и, усмехаясь, проговорил:

– Завтра пришлите векселя… я их вам оплачу полностью…

Щуров тоже грузно поднялся со стула и, не спуская глаз под насмешливым взглядом Фомы, спокойно почесывая грудь, сказал:

– И так хорошо…

– Спасибо… за ласку!

– Не даешься ты… а то я бы тебя приласкал! – лениво проговорил старик, оскаливая зубы.

– Н-да! попадешь вам в руки…

– Тепло будет…

– Нагреете, что говорить…

– Ну, однако, паренек, будет! – сурово сказал Щуров. – Хоть ты и думаешь про себя, что неглуп… только рано это… Сыграл вничью, да уж и хвастаться стал!.. А ты у меня выиграй… тогда и пляши от радости… Прощай-ка… Да денежки завтра припаси…

– Не беспокойтесь… Прощайте!

– С богом!

Выйдя за дверь номера, Фома услыхал, как старик зевнул протяжно и громко, а потом запел сиповатым басом:

– «Ми-ило-осердия двери отверзи нам… благословенная богородице…»

Фома унес с собой от старика двойственное чувство! Щуров и нравился ему, и в то же время был противен.

Он вспоминал речи старика о грехе, думал о силе веры его в милосердие бога, и – старик возбуждал в нем чувство, близкое к уважению.

«И этот тоже про жизнь говорит… и вот – грехи свои знает, а не плачется, не жалуется… Согрешил – подержу ответ… А та?..» – Он вспомнил о Медынской, и сердце его сжалось тоской. «А та – кается… не поймешь у ней – нарочно она или в самом деле у нее сердце болит…»

Фоме казалось, что он завидует Ананию, и парень поспешил напомнить себе попытки Щурова обобрать его. Это вызывало в нем отвращение к старику, он не мог примирить своих чувств и, недоумевая, усмехался.

– Н-ну, был я у Щурова!.. – сказал он, придя к Маякину и усаживаясь за стол.

Маякин в засаленном халатике и со счетами в руках нетерпеливо заерзал в своем кожаном кресле и оживленно заговорил:

– Наливай ему чаю, Любава! Рассказывай, Фома… Мне к девяти в думу надо, рассказывай скорей.

Фома, посмеиваясь, рассказал о том, как Щуров предложил ему переписать векселя.

– Э-эх! – с сожалением, тряхнув головой, воскликнул Яков Тарасович. – Всю обедню испортил ты, брат, мне! Разве можно так прямо вести дела с человеком? Тьфу! Дернула меня нелегкая послать тебя! Мне самому бы пойти… Я бы его вокруг пальца обернул!

– Ну, едва ли! Он говорит: «Я дуб…»

– Дуб? А я – пила… Дуб – дерево хорошее, да плоды его только свиньям годны… И выходит, что дуб – глуп…

– Да ведь все равно платить надо…

– С этим не торопятся… умные люди! А ты – готов бегом бежать, чтобы деньги отдать… купец!

Яков Тарасович был решительно недоволен крестником. Он морщился и сердито приказывал дочери, молча разливавшей чай:

– Сахар подвинь мне, видишь – не достану…

Лицо Любови было бледно, глаза мутны, и руки у нее двигались вяло, неловко… Фома посмотрел на нее и подумал:

«Смирная какая при отце-то…»

– О чем он говорил с тобой? – спросил его Маякин.

– Насчет грехов…

– Ну конечно! Всякому человеку свое дело дорого… а он – фабрикант грехов… Давно о нем и на каторге и в аду плачут – тоскуют, ждут – не дождутся…

– Увесисто говорит он, – задумчиво сказал Фома, помешивая чай в стакане.

– Меня ругал? – осведомился Маякин, ехидно искривив лицо.

– Было…

– А ты что?

– А я… слушал…

– Мм… что же слышал?

– «Сильному, говорит, простится, – а слабому нет прощения…»

– Премудрость, подумаешь!.. Это и блохи знают…

Презрительное отношение крестного к Щурову почему-то раздражало Фому, и, глядя в лицо старика, он с усмешкой сказал:

– А вас он не любит…

– Меня, брат, никто не любит! – с гордостью сказал Маякин. – И любить меня не за что, я не девка… Но зато – уважают меня… А уважают только тех, кого побаиваются…

И старик хвастливо подмигнул крестнику.

– Говорит он увесисто… – повторил Фома. – Жалуется… «Вымирает, говорит, настоящий купец… Всех, говорит, людей одной науке учат… чтобы все были одинаковы… на одно лицо…»

– Считает так, что – не годится это? Дурак! – презрительно сказал Маякин.

– А почему это хорошо? – спросил Фома, недоверчиво поглядывая на крестного.

– Ежели видим мы, что, взяв разных людей, сгоняют их в одно место и внушают всем одно мнение, – должны мы признать, что это умно… Потому – что такое человек в государстве? Не больше как простой кирпич, а все кирпичи должны быть одной меры, – понял? Людей, которые все одинаковой высоты и веса, – как я хочу, так и положу…

– Кому же приятно кирпичом-то быть, – хмуро сказал Фома.

– Речь не о приятном, а о деле… Не всякому человеку можно рожу стереть, но ежели иного побить молотом, он будет золотом… А башка лопнет – что поделаешь? Слаба, значит, была…

– Говорил он также насчет труда… «Всё, говорит, машины работают, а люди от этого балуются…»

– Поехала кума, неведомо куда! – пренебрежительно махнул рукой Маякин. – Удивительно мне – какой у тебя аппетит на всякую пустяковину! «Машина»! Он бы, старый пень, подумал – какая она, машина-то? Железная! – стало быть, ее не жалко, завел – она и кует тебе рубли… без всяких слов, без хлопот… пустил, она и вертится! А человек – он беспокойный и жалкий… он очень жалок порой бывает! Воет, ноет, плачет, просит… пьян напивается… в нем лишнего для меня – ах, как много! А в машине, как в аршине, – ровно столько содержания, сколько требуется для дела… Ну, я пойду одеваться… пора.

Он встал и ушел, громко шаркая туфлями по полу. Фома посмотрел вслед ему и вполголоса сказал, хмуря брови:

– Леший разве разберет все это… один говорит так, другой – этак…

– Вот и в книгах тоже, – тихо сказала Любовь.

Фома взглянул на нее, добродушно улыбаясь. И она ответила ему неясной улыбкой. Глаза у нее смотрели устало, печально…

– Все читаешь? – спросил Фома.

– Да-а… – уныло ответила девушка.

– И тоскуешь?

– Тошно… Одна потому что… Слова не с кем сказать…

– Плохо твое дело…

Она ничего не сказала на это, а лишь опустила голову и стала медленно перебирать пальцами кружево полотенца.

– Шла бы замуж… – сказал Фома, чувствуя, что ему жалко ее.

– Отстань, пожалуйста… – некрасиво наморщив лоб, ответила Любовь.

– Чего отстань? Ведь пойдешь же…

– Вот! – со вздохом и тихо воскликнула девушка. – Вот я и думаю – надо… А как пойдешь? Ты знаешь ли – я такое чувствую теперь, – как будто между мною и людьми туман стоит… густой, густой туман!..

– От книг, – уверенно вставил Фома.

– Подожди! И я перестаю понимать, что делается… Все мне не нравится, все чужое стало… Все не так, как надо, все не то… Я понимаю это, а сказать, что не так и почему, – не могу!..

– «Не так, не так…» – забормотал Фома. – Это у тебя от книг… Хоть я и сам тоже чувствую, что не так… Это, может, и оттого, что еще молоды мы…

– Мне сначала казалось, – не слушая его, говорила Любовь, – что я в книгах все понимаю…

– Бро-ось ты их! – посоветовал Фома пренебрежительно.

– Ах, полно! Разве это можно бросить? Ты знаешь – сколько разных мыслей на свете! О, господи! И есть такие, что голову жгут… В одной книге сказано, что все существующее на земле разумно…

 

– Все? – спросил Фома.

– Все! А в другой – напротив.

– Погоди! Разве это не чепуха?

– О чем разговор? – спросил Маякин, являясь в дверях, одетый в длинный сюртук и с какими-то медалями на шее и груди.

– Так… – хмуро сказала Любовь.

– Насчет книг, – добавил Фома.

– Каких книг?

– Да вот она читает… прочитала, что все на земле – разумно…

– Ну!

– Ну, а я говорю – враки!

– Н-да… – Яков Тарасович задумался, пощипывая бородку и прищурив глаза. – Это что за книга? – спросил он у дочери, помолчав.

– Маленькая такая… желтая… – неохотно сказала Любовь.

– Ты ее положи-ка на стол мне… Это неспроста тоже сказано – все на земле разумно! Ишь… догадался какой-то!.. Н-да… это очень даже ловко выражено… И кабы не дураки – то совсем бы это верно было… Но как дураки всегда не на своем месте находятся, – нельзя сказать, что все на земле разумно… Прощай, Фома! Посидишь, али подвезти?..

– Посижу еще…

Любовь и Фома снова остались вдвоем.

– Какой он у тебя, – кивнув головой вслед крестному, сказал Фома.

– Какой?

– На все откликается, все своим словом покрыть хочет…

– Да-а… умный!.. А вот не понимает, как тяжело мне жить… – печально сказала Любовь.

– Я тоже не понимаю… выдумываешь ты много…

– Что я выдумываю? – раздраженно крикнула девушка.

– Да – все это… не твои ведь мысли-то, – чужие!..

– Чужие… чужие…

Она хотела сказать что-то резкое, но оборвалась и замолчала. Фома смотрел на нее и, поставив рядом с нею Медынскую, грустно подумал:

«Какое все разное… и люди и женщины… и чувствуешь всегда разное…»

На улице темнело, а в комнате уже было совсем темно. Ветер качал липы, сучья их царапались о стены дома, точно холодно им было и они просились в комнаты…

– Люба! – тихо сказал Фома.

Она подняла голову и посмотрела на него.

– Знаешь… я ведь поссорился с Медынской-то…

– Из-за чего? – оживляясь, спросила Любовь.

– А – так уж!.. Она обидела меня…

– Ну, это хорошо, что поссорился, – одобрительно сказала девушка, – а то бы она тебя завертела… она – дрянь, кокетка… ух, какие я про нее вещи знаю!

– Совсем она не дрянь, – угрюмо сказал Фома. – И ничего ты не знаешь… Всё вы врете!

– Ну уж, извини!

– Нет… вот что, Люба, – тихо и просительно сказал Фома, – ты не говори мне про нее худо… Я все знаю… ей-богу! Она сама сказала…

– Са-ама?! – удивленно воскликнула Люба. – Какая… странная! Что же она сказала?..

– Виновата… – с усилием выговорил Фома и криво усмехнулся.

– Только? – В вопросе девушки звучало разочарование.

Фома услышал его и с надеждой спросил:

– Мало разве?

– Очень ты любишь ее?

Фома помолчал, посмотрел в окно и смущенно ответил:

– Не знаю… Кажется… что теперь больше, чем прежде…

– Удивляюсь я, как можно любить такую? – пожав плечами, спросила девушка.

– Еще как можно! – воскликнул Фома.

– Не понимаю… Нет, это только потому ты привязался к ней, что лучше ее не видал…

– Не видал! – согласился Фома и, помолчав, нерешительно сказал: – Может, лучше и нет… Она для меня – очень нужна! – задумчиво и тихо продолжал он. – Боюсь я ее, – то есть не хочу я, чтобы она обо мне плохо думала… Иной раз – тошно мне! Подумаешь – кутнуть разве, чтобы все жилы зазвенели? А вспомнишь про нее и – не решишься… И во всем так – подумаешь о ней: «А как она узнает?» И побоишься сделать…

– Да-а, – задумчиво протянула девушка, – значит, ты ее любишь… Я бы тоже… если б любила, то думала бы о нем… что он скажет?

– И все у нее – особенное, – рассказывал Фома. – Говорит она по-своему… красива как, господи! И такая маленькая… как ребенок…

– Что же у вас вышло? – спросила Любовь.

Фома вместе со стулом подвинулся к ней и, наклонившись, зачем-то понизив голос, стал рассказывать. Он говорил, и по мере того, как вспоминал слова, сказанные им Медынской, у него воскресали и чувства, вызывавшие эти слова.

– Я ей: «Эх ты! Играла ты со мной – зачем?» – гневно и с упреком говорил он.

А Люба, с румянцем оживления на щеках, одобрительно кивая головой, поощряла его:

– Вот – хорошо! Ну, а она?

– Молчит! – тоскливо сказал Фома, передергивая плечами. – То есть она говорила… да что в том?

Он махнул рукой и замолчал. Люба, играя своей косой, тоже молчала. Самовар потух уже. А тьма в комнате все сгущалась, в окна смотрело что-то мутное.

– Зажгла бы ты огонь!.. – предложил Фома.

– Какие мы с тобой оба несчастные… – сказала Люба и вздохнула.

Фоме не понравилось это.

– Я – не несчастный… – твердо возразил он. – Я просто не привык еще жить…

– Человек, который не знает, что он сделает завтра, – несчастный! – с грустью говорила Люба. – Я – не знаю. И ты тоже… У меня сердце никогда не бывает спокойно – все дрожит в нем какое-то желание…

– Это и у меня есть, – сказал Фома. – Эх!.. Надо, однако, идти в клуб…

– Не уходи… – попросила Люба.

– Надо, там ждет меня один… Прощай!

– До свиданья! – Она протянула ему руку и печально посмотрела в глаза его.

– Спать ляжешь? – спросил Фома, крепко пожимая ее руку.

– Почитаю немножко…

– Ты к этому – как пьяница к водке… – с сожалением сказал он.

– Что же есть лучше?

Идя по улице, он взглянул на окна дома и в одном из них увидал лицо Любы, такое же неясное, как все, что говорила девушка, как ее желания. Фома кивнул ей головой и подумал:

«Тоже заплуталась, как и та…»

При этом воспоминании он тряхнул головой, как бы желая спугнуть мысль о Медынской, и ускорил шаги.

Холодный, бодрящий ветер порывисто метался в улице, гоняя сор, бросая пыль в лицо прохожих. Во тьме торопливо шагали какие-то люди. Фома морщился от пыли, щурил глаза и думал:

«Ежели теперь встретится мне женщина – значит, Софья Павловна встретит меня ласково, по-старому… Завтра пойду к ней… А ежели мужчина – не пойду завтра, – погожу еще…»

Встретилась ему собака, и это так раздражило его, что ему захотелось ткнуть палкой собаку…

А в буфете клуба его встретил веселый Ухтищев. Он, стоя около двери, беседовал с каким-то толстым и усатым человеком, но, увидав Гордеева, пошел к нему навстречу, улыбаясь и говоря:

– Здравствуйте, скромный миллионщик!

Он нравился Фоме за свой веселый нрав, и Фома всегда встречал его с удовольствием. Добродушно и крепко пожимая руку Ухтищева, Фома спросил его:

– А почему вы знаете, что я скромный?

– Он спрашивает! Человек, который живет, как отшельник, не пьет, не играет, не любит женщин… ах, да! Вы знаете, Фома Игнатьевич? Наша несравненная патронесса завтра уезжает за границу на все лето.

– Софья Павловна? – медленно спросил Фома.

– Ну да! Заходит солнце моей жизни… а может быть, и вашей?

Ухтищев состроил комически-коварную гримасу и заглянул в лицо Фомы.

А тот стоял пред ним и чувствовал, что голова у него спускается на грудь и он не может помешать этому…

– Уезжает Медынская? – раздался жирный басовой голос. – Славно! Я рад…

– Позвольте – почему? – воскликнул Ухтищев.

Фома глуповато улыбался и растерянно смотрел на усатого человека – собеседника Ухтищева. Тот важным жестом разглаживал усы свои, и из-под них лились на Фому тяжелые, жирные, противные слова:

– А по-отому, что в городе одной кокоткой будет меньше…

– Фи, Мартын Никитич! – укоризненно сказал Ухтищев, наморщивая брови.

– Почему вы знаете, что она кокетка? – угрюмо спросил Фома, подвигаясь к усатому господину.

Тот окинул его пренебрежительным взглядом, отворотился в сторону и, дрыгнув ляжкой, протянул:

– Я не сказал – ко-окетка…

– Нельзя, Мартын Никитич, говорить так о женщине, которая… – заговорил Ухтищев убедительным голосом, но Фома перебил его.

– Позвольте! Я желаю спросить господина, что такое, – какое он слово сказал?

И, проговорив это твердо и спокойно, Фома сунул руки глубоко в карманы брюк, а грудь выпятил вперед, отчего вся его фигура сразу приняла явно вызывающий вид… Усатый господин вновь оглянул его и насмешливо улыбнулся…

– Господа! – тихо воскликнул Ухтищев.

– Я сказал – ко-ко-тка… – произнес усатый человек, так двигая губами, точно он смаковал слово. – А если вы не понимаете этого – мо-огу пояснить…

– Да уж, – глубоко вздыхая, сказал Фома, не сводя с него глаз, – вы объясните…

Ухтищев всплеснул руками и сунулся куда-то в сторону от них…

– Кокотка, если вам угодно знать, – продажная женщина… – вполголоса сказал усатый, приближая к Фоме свое большое, толстое лицо.

Фома тихо зарычал и, прежде чем тот успел отшатнуться от него, правой рукой вцепился в курчавые с проседью волосы усатого человека. Судорожным движением руки он начал раскачивать его голову и все большое, грузное тело, а левую руку поднял вверх и глухим голосом приговаривал в такт трепки:

– За глаза – не ругайся – а ругайся – в глаза прямо – в глаза – прямо в глаза….

Он испытывал жгучее наслаждение, видя, как смешно размахивают в воздухе толстые руки и как ноги человека, которого он трепал, подкашиваются под ним, шаркают по полу. Золотые часы выскочили из кармана и катались по круглому животу, болтаясь на цепочке. Опьяненный своей силой и унижением этого солидного человека, полный кипучего злорадства, вздрагивая от счастья мстить, Фома возил его по полу и глухо, злобно рычал в дикой радости. Он в эти минуты переживал чувство освобождения от скучной тяжести, давно уже стеснявшей грудь его тоскою и недомоганьем. Его схватили сзади за талию и плечи, схватили за руку и гнут ее, ломают, кто-то давит ему пальцы на ноге, но он ничего не видал, следя налитыми кровью глазами за темной и тяжелой массой, стонавшей, извиваясь под его рукой… Наконец его оторвали, навалились на него, и, как сквозь красноватый дым, он увидел пред собой, на полу, у ног своих, избитого им человека. Растрепанный, взъерошенный, он двигал по полу ногами, пытаясь встать; двое черных людей держали его под мышки, руки его висели в воздухе, как надломленные крылья, и он, клокочущим от рыданий голосом, кричал Фоме:

– Меня бить… нельзя! Нельзя! Я имею орден… подлец! О, подлец! У меня дети… меня все знают! Мер-рзавец!.. Дикарь… о-о-о! Дуэль!

А Ухтищев звонко говорил прямо в ухо Фоме:

– Пойдемте! Голубчик, бога ради…

– Погоди, я дам ему в рожу пинка… – попросил Фома.

Но его потащили куда-то. В ушах его звенело, сердце билось быстро, но он чувствовал себя легко и хорошо. И на подъезде клуба, глубоко и свободно вздохнув, он сказал Ухтищеву, добродушно улыбаясь:

– Здорово я ему задал, а?

– Слушайте! – возмущенно воскликнул веселый секретарь. – Это, извините, дико! Это, черт возьми… я первый раз вижу!

– Милый человек! – ласково сказал Фома. – Аль он не стоит трепки? Не подлец он? Как можно за глаза сказать такое? Нет, ты к ней поди и ей скажи… самой ей, прямо!..

– Позвольте, – дьявол вас возьми! Да ведь не за нее же только вы его отдули?

– То есть как не за нее? А за кого? – удивился Фома.

– За кого? Я не знаю… очевидно, у вас были счеты! Фу, господи! Вот сцена! Вовеки не забуду!

– Он, этот самый, кто такой? – спросил Фома и вдруг засмеялся. – Как он кричал, – дурак!

Ухтищев пристально взглянул в лицо и спросил его:

– Скажите – вы в самом деле не знаете, кого били? И действительно за Софью Павловну только?

– Вот – ей-богу! – побожился Фома.

– Черт знает что такое!.. – Он остановился, с недоумением пожал плечами, махнув рукой, вновь зашагал по тротуару, искоса поглядывая на Фому. – Вы за это поплатитесь, Фома Игнатьич…

– К мировому он меня?..

– Дай боже, чтобы так… Он вице-губернатора зять…

– Н-ну-у?! – протянул Фома, и лицо у него вытянулось.

– Н-да-с. Говоря по совести, он и мерзавец и мошенник… Исходя из этого факта, следует признать, что трепки он стоит… Но принимая во внимание, что дама, на защиту коей вы выступили, тоже…

– Барин! – твердо сказал Фома, кладя руку на плечо Ухтищева. – Ты мне всегда очень нравился… и вот идешь со мной теперь… Я это понимаю и могу ценить… Но только про нее не говори мне худо. Какая бы она по-вашему ни была, – по-моему… мне она дорога… для меня она – лучшая! Так я прямо говорю… уж если со мной ты пошел – и ее не тронь… Считаю я ее хорошей – стало быть, хороша она…

Ухтищев услыхал в голосе Фомы большое волнение, взглянул на него и задумчиво сказал:

– Любопытный вы человек, надо сознаться…

– Я человек простой… дикий! Побил вот, и – мне весело… А там будь что будет…

– Боюсь – нехорошо будет… Знаете, – откровенность за откровенность, – и вы мне нравитесь… хотя – гм! – опасно с вами… Найдет этакий… рыцарский стих, и получишь от вас выволочку…

 

– Ну уж! Чай, я еще первый раз это… не каждый день бить людей буду… – сконфуженно сказал Фома. Его спутник засмеялся.

– Экое вы – чудовище! Вот что – драться дико… скверно, извините меня… Но, скажу вам, – в данном случае вы выбрали удачно… Вы побили развратника, циника, паразита… и человека, который, ограбив своих племянников, остался безнаказанным.

– Вот и слава богу! – с удовольствием выговорил Фома. – Вот я его и наказал немножко…

– Немножко? Ну, хорошо, положим, что это немножко… Только вот что, дитя мое… позвольте мне дать вам совет… я человек судейский… Он, этот Князев, подлец, да! Но и подлеца нельзя бить, ибо и он есть существо социальное, находящееся под отеческой охраной закона. Нельзя его трогать до поры, пока он не преступит границы уложения о наказаниях… Но и тогда не вы, а мы, судьи, будем ему воздавать… Вы же – уж, пожалуйста, потерпите…

– А скоро он вам попадется в руки-то? – наивно спросил Фома.

– Н-неизвестно… Так как он малый неглупый, то, вероятно, никогда не попадется… И будет по вся дни живота его сосуществовать со мною и вами на одной и той же ступени равенства пред законом… О боже, что я говорю! – комически вздохнул Ухтищев.

– Секреты выдаешь? – усмехнулся Фома.

– Не то чтобы секреты, а… не надлежит мне быть легкомысленным… Ч-черт! А ведь… меня эта история оживила… Право же, Немезида даже и тогда верна себе, когда она просто лягается, как лошадь…

Фома вдруг остановился, точно встретил какое-то препятствие на пути своем.

– А началось это ведь с того, – медленно и глухо договорил Фома, – что вы сказали – уезжает Софья Павловна…

– Да, уезжает… Ну-с!

Он стоял против Фомы и с улыбкой в глазах смотрел на него. Гордеев молчал, опустив голову и тыкая палкой в камень тротуара.

– Идемте?

Фома пошел, равнодушно говоря:

– Ну и пусть уезжает…

Ухтищев, помахивая тросточкой, стал насвистывать, поглядывая на своего спутника.

– Не проживу я без нее? – спросил Фома, глядя куда-то пред собой, и, помолчав, ответил тихо и неуверенно: – Еще как…

– Слушайте! – воскликнул Ухтищев, – я дам вам хороший совет… человек должен быть самим собой… Вы человек эпический, так сказать, и лирика к вам не идет. Это не ваш жанр…

– Ты, барин, говори со мной попроще как-нибудь, – сказал Фома, внимательно прослушав его речь.

– Попроще? Я хочу сказать – бросьте вы думать об этой даме… Она для вас – пища ядовитая…

– Вот и она говорила то же, – угрюмо вставил Фома.

– Говорила?.. – переспросил Ухтищев. – Гм… Вот что… А не пойти ли нам поужинать?

– Пойдем, – согласился Фома и вдруг ожесточенно зарычал, сжав кулаки и взмахивая ими. – Пойдем, так пойдем! И так я завинчу… так я, после всего этого, раскачаюсь – держись!

– Ну, зачем же? Мы – скромненько…

– Нет, погоди! – тоскливо сказал Фома, взяв его за плечо. – Что такое? Хуже я людей? Все живут себе… вертятся, суетятся, имеют каждый свой пункт… А мне – скучно… Все довольны собой, а что они жалуются – врут, сволочи! Это так они, – притворяются для красы… Мне притворяться нечего – я дурак… Я, брат, ничего не понимаю… Я думать не умею… мне тошно… один говорит то, другой – другое… А она… эх! Знал бы ты… я ведь на нее надеялся… я от нее ждал… чего я ждал?.. Не знаю!.. Но она – самая лучшая… И я так верил – скажет она мне однажды такие слова… особенные… глаза, брат, у нее больно хороши! Господи!.. Смотреть в них стыдно… Ведь я не то что с любовью к ней, – я к ней со всей душой… Я думал, что, коли она такая красавица, значит, около нее я и стану человеком!

Ухтищев смотрел, как рвется из уст его спутника бессвязная речь, видел, как подергиваются мускулы его лица от усилия выразить мысли, и чувствовал за этой сумятицей слов большое, серьезное горе. Было что-то глубоко трогательное в бессилии здорового и дикого парня, который вдруг начал шагать по тротуару широкими, но неровными шагами. Подпрыгивая за ним на коротеньких ножках, Ухтищев чувствовал себя обязанным чем-нибудь успокоить Фому. Все, что Фома сказал и сделал в этот вечер, возбудило у веселого секретаря большое любопытство к Фоме, а потом он чувствовал себя польщенным откровенностью молодого богача. Откровенность эта смяла его своей темной силой, он растерялся под ее напором, и хотя у него, несмотря на молодость, уже были готовые слова на все случаи жизни, – он не скоро нашел их.

– Э, батенька! – заговорил он, ласково взяв Фому под руку. – Так – нельзя! Только что вступили вы в жизнь и – уж философствуете! Нет, так нельзя! Жизнь – для жизни нам дана! Значит – живи и жить давай другим… Вот философия! А женщина эта – ба! Да разве в ней весь свет уж так и сошелся клином? Я вас, если хотите, познакомлю с такой ядовитой штукой, что сразу от вашей философии не останется в душе у вас ни пылинки! О, за-амечательный бабец! И как она умеет пользоваться жизнью! Тоже, знаете, нечто эпическое. И красива, – Фрина, могу сказать! И как она будет вам под пару! Ах, черт! Право же, это блестящая идея, – я вас познакомлю! Надо клин клином вышибать…

– Мне совестно… – угрюмо и тоскливо сказал Фома. – Пока она жива – я на баб смотреть не могу даже…

– Такой здоровый, свежий человек – хо-хо! – воскликнул Ухтищев и тоном учителя начал убеждать Фому в необходимости для него дать исход чувству в хорошем кутеже. – Это будет великолепно, и это необходимо вам – поверьте! А совесть, – вы меня извините! Вы несколько неверно определяете, это не совесть мешает вам, а – робость! Вы живете вне общества, застенчивы и неловки. Вы смутно чувствуете все это… и вот это чувствование принимаете за совесть. О ней же в данном случае не может быть и речи, – при чем тут совесть, когда веселиться для человека естественно, когда это его потребность и право?

Фома шел, соразмеряя шаги свои с шагами спутника, и смотрел вдоль дороги. Она тянулась между двух рядов зданий, походила на огромную канаву и была полна тьмы. Казалось – ей конца нет и по ней медленно течет вдаль что-то темное, неиссякаемое, мешающее дышать. Убедительно-ласковый голос Ухтищева однотонно звучал в ушах Фомы, и хотя он не вслушивался в слова речи, но чувствовал, что они какие-то клейкие, пристают к нему и он невольно запоминает их. Несмотря на то, что рядом с ним шел человек, он чувствовал себя одиноким, потерявшимся во тьме. Она обнимала его и медленно влекла за собою, а он ощущал, как его тянет куда-то, и не имел желания остановить себя. Какая-то усталость мешала ему думать, в нем не было желания сопротивляться увещаниям спутника – и чего ради сопротивлялся бы он?..

– Живут однажды, – говорил Ухтищев, упиваясь своей мудростью, – и не мешает поэтому торопиться жить… Ей-богу, так! Да что тут говорить – вы разрешите мне встряхнуть вас? Поедемте сейчас в один дом… живут там две сестрицы… ах, как они живут! Решайте!

– Что ж? Я поеду… – сказал Фома спокойно и зевнул. – Не поздно ли? – спросил он, взглянув на небо, покрытое тучами.

– К ним никогда не поздно! – весело воскликнул Ухтищев.

Рейтинг@Mail.ru