– Ничего не понимаю!
– Вот этим ты на него и надави!
– Чем?
– Страхом. А на силу свою не полагайся, он те впятеро сильнее…
Чувствуя, что этот человек искренно желает мне добра, я сказал ему спасибо, протянул руку. Он дал свою не сразу, а когда я пожал его твердую ладонь, он чмокнул сожалительно и, опустив глаза, что-то невнятно промычал.
– Ты – что?
– Все равно уж, – сказал он, отмахнувшись от меня, и ушел в мастерскую, а я стал носить мешки, раздумывая о случившемся.
Я кое-что читал о русском народе, о его артельности, социальности, о мягкой, широкой, отзывчивой на добро его душе, но гораздо больше я знал народ непосредственно, с десяти лет живя за свой страх, вне внушений семьи и школы. Большей частью мои личные впечатления как будто хорошо сливались с прочитанным: да, люди любят добро, ценят его, мечтают о нем и всегда ждут, что вот оно явится откуда-то и обласкает, осветит суровую, темную жизнь.
Но мне все чаще думалось, что, любя доброе, как дети сказку, удивляясь его красоте и редкости, ожидая как праздника, – почти все люди не верят в его силу и редкие заботятся о том, чтоб оберечь и охранить его рост. Все какие-то невспаханные души: густо и обильно поросли они сорной травою, а занесет случайно ветер пшеничное зерно – росток его хиреет, пропадает.
Шатунов сильно заинтересовал меня, – в нем почудилось мне что-то необычное…
С неделю хозяин не показывался в мастерскую и расчета мне не давал, а я не настаивал на нем, – идти было некуда, а здесь жизнь становилась с каждым днем все интереснее.
Шатунов явно сторонился от меня, попытки разговориться с ним «по душе» не имели успеха, – на мои вопросы он – потупив глаза, двигая скулами – отвечал что-то непонятное:
– Конешно, если бы знать верные слова! Однакоже у каждого – своя душа…
Было в нем что-то густо-темное, отшельничье: говорил он вообще мало, не ругался по-матерному, но и не молился, ложась спать или вставая, а только, садясь за стол обедать или ужинать, молча осенял крестом широкую грудь. В свободные минуты он незаметно удалялся куда-нибудь в угол, где потемнее, и там или чинил свою одежду или, сняв рубаху, бил – на ощупь – паразитов в ней. И всегда тихонько мурлыкал низким басом, почти октавой, какие-то странные, неслыханные мною песни:
Ой – да что-й-то мне сегодня белый свет не по душе…[8]
Шутливо спросишь его:
– Сегодня только? А вчера по душе был?
Не ответив, не взглянув – он тянет:
Выпил бы я браги, да – не хочется…
– Да и нет ее, про тебя, браги-то…
Точно глухой – он и бровью не поведет, продолжая уныло:
К милой бы пошел, – к милой ноги не ведут,
Ой, ноги не ведут, да и сердце не зовет…
Пашка Цыган не любит скучных песен.
– Эй, волк! – сердито кричит он, оскалив зубы. – Опять завыл?
А из темного угла ползут одно за другим панихидные слова:
Душенька моя не гораздо болит,
Ой, не гораздо болит – ночью спать не велит…
– Ванок! – командует пекарь. – Гаси его, чего чадит? Валяй «Козла»!
Поют похабную плясовую песню, и Шатунов умело, но равнодушно пускает густые, охающие ноты, – они как-то особенно ловко ложатся под все слова и звуки крикливо развратной песни, а порою она вся тонет в голосе Шатунова, пропадая, как бойкий ручей в темной стоячей воде илистого пруда.
Пекарь и Артюшка относятся ко мне заметно лучше, – это новое отношение неуловимо словами, но я хорошо чувствую его. А Яшка Бубенчик, в первую же ночь после моего столкновения с хозяином, притащил в угол, где я спал, мешок, набитый соломой, и объявил:
– Ну, я лядом с тобой тепель буду!
– Ладно.
– Давай – подлужимся!
– Давай!
Он тотчас подкатился под бок ко мне и секретно зашептал:
– Мысы талаканов не едят?
– Нет, а что?
– Так я и знал!
И всё так же тихо, но очень торопливо ворочая толстым языком, он стал рассказывать, поблескивая милыми глазами:
– Знаес, – видел я, как одна мыша с талаканом лазговаливала, – убей глом – видел! Плоснулся ночью лаз, – а на свету месяца, неподалечку от меня, она сталается около кленделя – глызет и глызет, а я лезу тихонечко. Тут подполз талакан и еще два, а она – пелестала да усишками седыми шевелит, и они тоже водят усами, – вот как немой Никандла, – так и говолят… узнать бы – про что они? Чай – интелесно? Спишь?
– Нет! Говори, пожалуйста…
– Она, будто, сплашивает талаканов: «Вы отколь?» – «Мы – делевенские»… ведь они из делевень в голод наползают, опосля пожалов… они еще до пожала из избы бегут, они уж знают, когда пожалу быть. Дед-домовик скажет им: «Беги, лебята», они и – айда! Ты домовика – видал?
– Нет еще…
– А я – вида-ал…
Но тут он неожиданно всхрапнул, точно задохнувшись, и – замолк до утра Бубенчик!
Хозяин почти каждый день стал приходить в мастерскую, словно нарочно выбирая то время, когда я что-нибудь рассказывал или читал. Входя бесшумно, он усаживался под окном, в углу слева от меня, на ящик с гирями, и, если я, заметив его, останавливался, – он с угрюмой насмешливостью говорил:
– Болтай, болтай, профессор, ничего не будет, мели, знай!
И долго сидел, молча раздувая щеки так, что под жидкими волосами шевелились его маленькие уши, плотно прилаженные к черепу, какие-то невидные. Порою он спрашивал жабьим звуком:
– Как, как?
А однажды, когда я излагал строение вселенной, он визгливо крикнул:
– Стой! А где – бог?
– Тут же…
– Врешь! Где?
– Библию знаете?
– Ты мне зубов не заговаривай – где?
– «Земля же бе невидима и неустроена и тьма верху бездны и дух божий ношашеся верху воды…»[9]
– Во-оды! – торжествуя, крикнул он. – А ты внушаешь – огонь был! Вот я еще спрошу попа, так ли это написано…
Встал и, уходя, добавил угрюмо:
– Больно ты, Грохало, много знаешь, гляди – хорошо ли это будет тебе!..
Качая головою, Пашка озабоченно сказал:
– Поставит он тебе капкан!
Два дня спустя после этого в мастерскую вбежал Сашка и строго крикнул мне:
– К хозяину!
Бубенчик поднял вверх курносое, обрызганное веснушками лицо и серьезно посоветовал:
– Возьми гилю фунта в тли!
Я ушел под тихий смех мастерской.
В тесной комнате полуподвального этажа, за столом у самовара сидели, кроме моего, еще двое хозяев-крендельщиков – Донов и Кувшинов. Я встал у двери; мой ласково-ехидным голосом приказал:
– А ну-ка, профессор Грохалейший, расскажи-ка ты нам насчет звезд и солнышка, и как все это случилось.
Лицо у него было красное, серый глаз прищурен, а зеленый пылал веселым изумрудом. Рядом с ним лоснились, улыбаясь, еще две рожи, одна – багровая, в рыжей щетине, другая – темная и как бы поросшая плесенью. Лениво пыхтел самовар, осеняя паром странные головы. У стены, на широкой двуспальной кровати сидела серая, как летучая мышь, старуха-хозяйка, упираясь руками в измятую постель, отвесив нижнюю губу; покачивалась и громко икала. В углу забыто дрожал, точно озябший, розовый огонек лампады; в простенке между окон висела олеография: по пояс голая баба с жирным, как сама она, котом на руках. В комнате стоял тяжелый запах водки, соленых грибов, копченой рыбы, а мимо окон, точно огромные ножницы, молча стригущие что-то, мелькали ноги прохожих.
Я подвинулся вперед, – хозяин, схватив со стола вилку, привстал и, постукивая ею о край стола, сказал мне:
– Нет, ты стой там… Стой и рассказывай, а после я тебя угощу…
Я решил, что тоже угощу его потом, и начал рассказывать.
На земле жилось нелегко, и поэтому я очень любил небо. Бывало, летом, ночами, я уходил в поле, ложился на землю вверх лицом, и казалось мне, что от каждой звезды до меня – до сердца моего – спускается золотой луч, связанный множеством их со вселенной, я плаваю вместе с землей между звезд, как между струн огромной арфы, а тихий шум ночной жизни земли пел для меня песню о великом счастье жить. Эти благотворные часы слияния души с миром чудесно очищали сердце от злых впечатлений будничного бытия.
И здесь, в этой грязненькой комнате, пред лицом трех хозяев и пьяной бабы, бессмысленно вытаращившей на меня мертвые глаза, я тоже увлекся, забыв обо всем, что оскорбительно окружало меня. Я видел, что две рожи обидно ухмыляются, а мой хозяин, сложив губы трубочкой, тихонько посвистывает и зеленый глаз его бегает по лицу моему с каким-то особенным, острым вниманием; слышал, как Донов сипло и устало сказал:
– Ну и звонит, дьявол!
А Кувшинов сердито воскликнул:
– Чумовой он, что ли?
Но мне это не мешало: мне хотелось заставить их слушать мой рассказ и казалось, что они уже поддаются моим словам…
Вдруг хозяин, не шевелясь, выговорил медленно, тоненьким голосом и в нос:
– Ну, – будет, Грохало! Спасибо, брат! Очень все хорошо. Теперича, расставив звезды по своим местам, поди-ка ты покорми свинок, свинушечек моих…
Теперь об этом смешно вспоминать, но в тот час мне было невесело, и я не помню, как победил бешенство, охватившее меня.
Помню, что, когда я вбежал в мастерскую, Шатунов и Артюшка схватили меня, вывели в сени и там отпаивали водой. Яшка Бубенчик убедительно говорил:
– Сто-о? Ага-а, не послусал меня?
А Цыган, нахмуренный и сердитый, ворчал, похлопывая меня по спине:
– Охота связываться… Ежели у него селезенка разыгралась, – ему сам архиерей нипочем…
Кормление свиней считалось обидным и тяжелым наказанием: йоркширы помещались в темном, тесном хлеве, и когда человек вносил к ним ведра корма, они подкатывались под ноги ему, толкали его тупыми мордами, редко кто выдерживал эти тяжелые любезности, не падая в грязь хлева.
Войдя в хлев, нужно было тотчас же прислониться спиною к стене его, разогнать зверей пинками и, быстро вылив пойло в корыто, скорее уходить, потому что рассерженные ударами свиньи кусались. Но было гораздо хуже, когда Егорка, отворив дверь в мастерскую, возглашал загробным голосом:
– Эй, кацапы, гайда свиней загонять!
Это значило, что выпущенные на двор животные разыгрались и не хотят идти в хлев. Вздыхая и ругаясь, на двор выбегало человек пять рабочих, и начиналась – к великому наслаждению хозяина – веселая охота; сначала люди относились к этой дикой гоньбе с удовольствием, видя в ней развлечение, но скоро уже задыхались со зла и усталости; упрямые свиньи, катаясь по двору, как бочки, то и дело опрокидывали людей, а хозяин смотрел и, впадая в охотницкое возбуждение, подпрыгивал, топал ногами, свистел и визжал:
– Ваньки! Не поддавайсь! Сковыривай болячки!
Когда человек валился на землю – хозяин визжал особенно громко и радостно, хлопая себя руками по толстым, как у женщины, бедрам, захлебываясь смехом.
И действительно смешно, должно быть, было смотреть, как по двору быстро мечутся туши розового жира, а вслед им бегают, орут, размахивая руками, тощие двуногие, напудренные мучной пылью, в грязных лохмотьях, в опорках на босую ногу, – бегают и падают или, ухватив борова за ногу, – влачатся по двору.
А однажды боров вырвался на улицу и мы, шестеро парней, два часа бегали за ним по городу, пока прохожий татарин не подбил свинье передние ноги палкой, после чего мы должны были тащить животное домой на рогоже, к великой забаве жителей. Татары, покачивая головами, презрительно отплевывались, русские живо образовывали вокруг нас толпу провожатых, – черненький, ловкий студентик, сняв фуражку, сочувственно и громко спросил Артема, указывая глазами на верещавшую свинью:
– Мамаша или сестрица?
– Хозяин! – ответил усталый и злой Артем.
Ненавидели мы свиней; живя лучше нас, они служили для всех, кроме хозяина, источником великих обид и грязных забот о их здоровье и сытости.
Когда в мастерской узнали, что я назначен ухаживать за свиньями целую неделю, – кое-кто пожалел меня этой противной русской жалостью, которая липнет к сердцу, как смола, и обессиливает его; большинство равнодушно молчало, а Кузин поучительно и гнусаво сказал:
– Ничего-о! Хозяин велел – надобно стараться… Чей хлеб едим?
Артюшка закричал:
– Старый дьявол! Ябедник кривой…
– Ну, – а еще что? – спросил старик.
– Прихвостень! Поди скажи ему, хозяину…
Кузин прервал его речь, спокойно заявив:
– Я – скажу! Я, милый, все скажу! Я живу по правде…
А Цыган крепко выругался и несвойственно ему угрюмо замолчал.
Ночью, в тяжелый час, когда я, лежа в углу, слушал в каменном ужасе сонный храп изработавшихся людей и расставлял пред собою так и эдак немые, непонятные слова: жизнь, люди, правда, душа, – пекарь тихо подполз ко мне и лег рядом:
– Не спишь?
– Нет.
– Тяжело тебе, брат…
Он свернул папиросу, закурил. Красный огонек ее освещал шелковинки его бороды и конец носа. Сдувая нагоревший пепел, Цыган зашептал:
– Вот что: отрави свиней! Это дело простое – надо соли им дать в горячей воде, вздуются у них от этого желваки в кадыках и – подохнут звери…
– Зачем это нужно?
– Первое, – облегчить всех нас, и хозяину – удар! А сам ты – уйди! Я попрошу Сашку паспорт твой выкрасть у хозяина, – вот: крещусь! Идет?
– Не хочу.
– Напрасно! Все едино – долго не вытерпишь, – он тебя сломит… – Обняв колени руками, он дремотно закачался, продолжая чуть слышно и медленно: – Это я тебе хорошо говорю – от души! Уходи, право… При тебе – хуже стало, больно сердишь ты Семенова, а он на всех лезет. Гляди, – очень недовольны тобой, как бы не избили…
– А ты – как?
– Что?
– Тоже недоволен?
Он помолчал, не отводя глаз от бледного огня папиросы, потом – неохотно – сказал:
– По-моему – на болоте горох не сеют.
– А верно я говорю?
– Верно-то – верно, да ведь – какой толк? Мышь гору не источит. Хошь говори, хошь нет – все едино. Больно ты, брат, доверчив. Верить людям опасно, гляди!
– И тебе тоже?
– А – и мне. Что я? Разве я чему защитник? Сегодня я – такой, завтра – другой… И все эдак…
Было холодно, пьяный запах перекисшего теста бил в нос. Вокруг – серыми буграми лежали люди, сопя и тяжко вздыхая; кто-то бредил во сне:
– Наташ… На-ата… ох…
Кто-то мычал и горько всхлипывал, – должно быть, снилось, что его бьют. С грязной стены слепо смотрели три черные окна – точно глубокие подкопы куда-то в ночь. Капала вода с подоконников; из пекарни доносились мягкие шлепки и тихий писк: подручный пекаря, глухонемой Никандр, месил тесто.
Цыган шептал задумчиво и мягко:
– Ты бы шел в учителя, в деревню, – во-от! Хорошая жизнь, чисто! И дело законное, верное, – достойно души! Кабы я грамотен был, – я бы сейчас – в учителя! Очень ребятишек люблю. И баб. Баба – это просто – несчастье мне! Как увижу мало-мало красивую – так и кончено: прямо – тянет за нею, будто на веревке. Кабы у меня иной характер, пожелай я крестьянствовать, – я бы, может, остановился на какой-нибудь хорошей… Ребят народили бы мы с ней штук десять, ей-богу! А здесь бабы – и та хороша, и другая, и все доступны, так и живешь… не знаю как! Будто грибы собираешь, такая жадность, – уж полно лукошко, а – вот еще один, и опять наклонишься…
Он потянулся, развел широко руки, точно собираясь обнять кого-то, и вдруг строго деловито спросил:
– Как же насчет свиней?
– Это не пойдет.
– Ей-богу, напрасно! Что тебе?
– Нет.
Цыган, согнувшись, вором пошел в свой угол, к печи.
Тихо. Мне показалось, что под столом, где спал Кузин, тускло светился его иезуитский глаз.
Фантазия мечется по грязному полу среди мертво спящих людей, как испуганная мышь, бьется о сырые темные стены, о грязный свод потолка и, бессильная, умирает.
– Эй, – бредит кто-то, – дай сюда… топор дай…
Свиней отравили.
На третий день, утром, когда я вошел в хлев, они не бросились – как всегда было – под ноги мне, а, сбившись кучей в темном углу, встретили меня незнакомым, сиплым хрюканьем. Осветив их огнем фонаря, я увидал, что глаза животных как будто выросли за ночь, выкатились из-под седых ресниц и смотрят на меня жалобно, с великим страхом и точно упрекая. Тяжелое дыхание колебало зловонную тьму, и плавал в ней охающий, точно человечий, стон.
«Готово!» – подумал я. Сердце неприятно екнуло.
Пошел в мастерскую, вызвал Цыгана в сени, – он вышел, ухмыляясь, расправляя усы и бороду.
– Ты велел отравить свиней?
Переступив с ноги на ногу, он с любопытством спросил:
– Подохли? Ну-ка, иди, взглянем.
А на дворе насмешливо спросил:
– Скажешь хозяину?
Я промолчал; он, покручивая бородку, заговорил извиняющимся голосом:
– Это – Яшка, дьяволенок. Слышал он, как мы с тобой болтали, а вчера и говорит: «Я, дядя Павел, изделаю это, насыплю соли!» – «Не моги», – говорю…
Но, остановясь пред дверью хлева и заглядывая прищуренными глазами в темноту, где кипело и булькало хриплое дыхание животных, он, почесывая подбородок, сморщив лицо болезненной гримасой, сказал недовольно:
– Какое дело, пес те загрызи! Врать – я очень умею и даже люблю соврать, а иной раз – не могу! Совсем не могу…
Шагая обратно, поеживаясь от холода и крякая, он заглянул в глаза мне и нараспев произнес:
– Что теперь буде-ет, у-ух ты, мать честная! Сбесится у нас хозяин! Сорвет он Яшке голову…
– При чем тут Яшка?
– Это уж так положено, – подмигнув, объявил Цыган, – всегда в артели за больших маленькие отвечают…
Но тотчас же нахмурился, окинул меня острым взглядом и быстро побежал в сени, проворчав:
– Иди, жалуйся…
Я пошел к хозяину: он только что проснулся, толстое лицо было измято и серо, мокрые волосы гладко прилизаны к буграм неправильного черепа; он сидел за столом, широко расставив ноги, длинная розовая рубаха натянулась на коленях, и в ней, как в люльке, лежал дымчатый кот.
Хозяйка ставила на стол чайную посуду, двигаясь с тихим шелестом, точно куча тряпья, которую возила по полу чья-то невидимая рука.
– Что надо? – чуть заметно улыбнувшись, спросил он.
– Свиньи захворали.
Он швырнул, кота к моим ногам и, сжав кулаки, быком пошел на меня, его правый глаз разгорался, а левый, покраснев, полно налился слезою.
– Хто? Хто? – бухал он, задыхаясь.
– Ветеринара надо скорее позвать…
Подойдя вплоть ко мне, он смешно хлопнул себя ладонями по ушам, сразу как-то вспух весь, посинел и дико, жалобно завыл:
– Дья-аволы-и, все знаю я…
Подползла хозяйка, и я впервые услыхал ее голос, дрожащий и как бы простуженный:
– За полицией пошли, Вася, скореечко, за полицией…
Изношенные, тряпичные щеки ее тряслись, большой рот испуганно открылся, обнажив неровные, черные зубы, – хозяин резко толкнул ее прочь, схватил со стены какую-то одежду и, держа ее комом под мышкой, бросился в дверь.
Но на дворе, заглянув во тьму хлева, прислушавшись к тяжелому хрипу животных, он спокойно сказал:
– Позови троих.
А когда из мастерской вышли Шатунов, Артюшка и солдат, он крикнул, не глядя на нас:
– Вынесите!
Мы вытащили четыре грязные туши, положили их среди двора. Чуть брезжило; фонарь, поставленный на землю, освещал тихо падавшие снежинки и тяжелые головы свиней с открытыми пастями, – у одной из них глаз выкатился, точно у пойманной рыбы.
Накинув на плечи лисью шубу, хозяин стоял над издыхавшими животными молча и неподвижно, опустив голову.
– Пошли, работай!.. Егора позвать! – глухо сказал он.
– Забрало! – шепнул Артюшка, когда мы толкались в узких сенях, заваленных мешками муки. – До того ушибло, что и не сердится…
– Погоди, – буркнул Шатунов, – сырое дерево не сразу горит…
Я остался в сенях, глядя в щель на двор: в сумраке утра натужно горел огонь фонаря, едва освещая четыре серых мешка, они вздувались и опадали со свистом и хрипом; хозяин – без шапки – наклонился над ними, волосы свесились на лицо ему, он долго стоял, не двигаясь, в этой позе, накрытый шубой, точно колоколом… Потом я услышал сопенье и тихий человечий шепот:
– Что, милые? Больно? Милые… Чхо, чхо…
Животные захрапели как будто сильнее.
Он поднял голову, оглянулся, и мне ясно видно стало, что лицо у него в слезах. Вот он вытер их обеими руками, – жестом обиженного ребенка, – отошел прочь, выдернул из бочки клок соломы, воротился, присел на корточки и стал отирать соломой грязное рыло борова, но тотчас же швырнул солому прочь, встал и начал медленно ходить вокруг свиней.
Раз и два обошел их, все ускоряя шаги, и вдруг как-то сорвался с места, побежал кругами, подскакивая, сжав кулаки, тыкая ими в воздух. Полы шубы били его по ногам, он спотыкался, чуть не падал, останавливаясь, встряхивал головою и тихонько выл. Наконец он, – тоже как-то сразу, точно у него подломились ноги, – опустился на корточки и, точно татарин на молитве, стал отирать ладонями лицо.
– Чхо, чхо, дружочки мои… чхо-о!
Из сумрака, из угла откуда-то лениво выплыл Егор, с трубкой в зубах; вспыхивая, огонь освещал его темное лицо, наскоро вытесанное из щелявой и суковатой доски; блестела серьга в толстой мочке красного уха.
– Егораша, – тихо позвал хозяин.
– Ай?
– Отравили родимых…
– Этот?
– Нет.
– А кто?
– Пашка да Артюшка. Мне Кузин донес…
– Вздуть, что ли?
Поднявшись на ноги, хозяин устало сказал:
– Погоди.
– Сволочь – народ, – глухо выговорил Егор.
– Да-а. Нет, – в чем повинны скоты, а?
Егор плюнул, попал на сапог себе, поднял ногу и вытер сапог полою поддевки.
Серое, промерзлое небо тяжело накрыло тесный двор, неохотно разыгрывался тусклый, зимний день.
Егор подошел к издыхающим животным.
– Надобно прирезать.
– Зачем? – отозвался хозяин, мотнув головой. – Пускай поживут, сколько дано…
– Прирежу, – колбаснику продадим. А дохлые – куда они?
– Не возьмет колбасник, – сказал Семенов, снова присев на корточки и поглаживая рукой вздувшуюся шею борова.
– Как не возьмет? Скажу – рассердился ты на них и велел приколоть. Скажу – здоровые были…
Хозяин промолчал.
– Ну, как же? – настойчиво спросил Егор.
– Как?
Хозяин поднялся и снова тихо пошел вокруг свиней, напевая вполголоса:
– Отшельнички мои, шельмочки…
Остановился, оглянулся и сердито бросил:
– Режь!
Ждали грозы – расчетов, думали, что хозяин в наказание прибавит еще мешок работы; Цыган, видимо, чувствовал себя скверно, но – храбрился и фальшиво-беззаботно покрикивал:
– Жарь да вари!
Мастерская угрюмо молчала, на меня смотрели злобно, а Кузин бормотал:
– Он всем наложит – и правым и виноватым…
Настроение становилось все гуще, мрачнее; то и дело возникали ссоры, и наконец, когда садились обедать, солдат Милов, разинув пасть до ушей, нелепо захохотал и звонко ударил Кузина ложкой по лбу.
Старик охнул, схватился рукою за голову, изумленно выпучил злой, одинокий глаз и заныл:
– Братцыньки, – за что-о?
Раздался общий гул, ругань, на солдата свирепо двинулись человека три, помахивая руками, – он прислонился спиной к стене и, давясь смехом, объяснил:
– Это – за хитрость! Мне Егорка сказал… хозяин-то все знает, кто свиней отравил…
Цыган, бледный и странно вытянувшийся, стрелой отскочил от печи и схватил Кузина за шиворот:
– Опять? Мало тебя, гнилая язва, били за проклятый твой язык?!
– Али – не правда? – закрыв руками маленькое, сморщенное лицо, старчески плаксиво выкрикивал Кузин. – Не ты заводчик? Слышал я, как ты Грохалу уговаривал…
Цыган крякнул, размахнулся – Артюшка повис у него на плече:
– Не тронь, Паша, стой…
Началась возня. Павел бился в руках Шатунова и Артема и рычал, лягаясь, дико вращая белками сумасшедших глаз:
– Пустите… я его кончу…
А правдивый старичок, оставив ворот грязной рубахи в руках Цыгана, кричал, брызгая слюной:
– Ничего нет – я ничего не скажу, а коли что есть худое – я скажу! Душеньку выньте, подлецы, – скажу!
И вдруг бросился на Яшку, ударил его по голове, сшиб на пол и, пиная ногами, заплясал над ним, точно молодой, легко и ловко:
– Это ты, ты, ты, стервец, соли намешал, ты-и…
Артем прыгнул, ударил старика головой в грудь, – тот охнул и свалился, хрипя:
– У-у-у…
Озверевший Яшка, безобразно ругаясь и рыдая, набросился на него злой собакой, рвал рубаху, молотил кулаками, я старался оттащить его, а вокруг тяжело топали и шаркали ноги, поднимая с пола густую пыль, рычали звериные пасти, истерично кричал Цыган, – начиналась общая драка, сзади меня уж хлестались по щекам, ляскали зубы. Кучерявый, косоглазый, угрюмый мужик Лещов дергал меня за плечо, вызывая:
– Выходи один на один, ну! Выходи, вставай, что ли-ча!
Дурная, застоявшаяся кровь, отравленная гнилой пищей, гнилым воздухом, насыщенная ядами обид, бросилась в головы, – лица посинели, побагровели, уши налились кровью, красные глаза смотрели слепо, и крепко сжатые челюсти сделали все рожи людей собачьими, угловатыми.
Подбежал Артем и крикнул в дикое лицо Лещова:
– Хозяин!
Точно всех ветром раздуло, – каждый вдруг легко отпрыгнул на свое место, сразу стало тихо, слышалось только усталое, злое сопение да дрожали руки, схватившиеся за ложки.
В арке хлебопекарни стояли двое пекарей – булочник Яков Вишневский, щеголь-чистяк, и хлебник Башкин, жирный, страдавший одышкой человек с багровым лицом, совиными глазами.
– Не будет драки? – разочарованно и уныло спросил он.
Вишневский, покручивая тонкие усики маленькой и ловкой рукою, сплошь покрытой рубцами ожогов, проблеял козлиным голосом:
– Э, лайдаки, черви мучные…
На них и обрушился неизрасходованный гнев – вся мастерская начала дико ругаться; этих пекарей не любили: их труд был легче нашего, заработок выше. Они отвечали на ругань руганью, и, может быть, драка снова вспыхнула бы, но вдруг растрепанный, заплаканный Яшка поднялся из-за стола, шатаясь пошел куда-то и, вскинув руки ко груди, – упал лицом на пол.
Я отнес его в хлебопекарню, где было чище и больше воздуха, положил на старый ларь, – он лежал желтый, точно кость, и неподвижен, как мертвый. Буйство прекратилось, повеяло предчувствием беды, все струсили и вполголоса стали ругать Кузина:
– Это ты его, кривой черт!
– Острог тебе, подлецу…
Старик сердито оправдывался:
– Я – что? Это черная немочь у него, а то – припадок какой…
Артем и я привели мальчика в сознание, он медленно поднял длинные веки веселых, умненьких глаз, вяло спросив:
– Приехали уж?…
– Куда, к чертям! – тоскливо воскликнул его брат. – Лезешь ты во все, вот как дам трепку… Ты что это упал?
– Откуда? – удивленно пошевелив бровями, спросил он. – Упал я?… Забыл… Мне плиснилось – едем в лодке – ты да я – лаков ловить… лашни с нами… водки бутылка, тоже…
Закрыл глаза, усталый, и, помолчав, забормотал слабеньким полушепотом:
– Тепель помню – селдце мне отбили… Кузин это! Ненавистник он мой. Дышать тлудненько… сталый дулак! Знаю я его… жену забил! Снохач. Мы ведь из одной делевни, я все знаю…
– А ты – молчи! – сердито сказал Артем. – Ты, лучше, спи.
– Делевня наша – Егильдеево[10]… Тлудненько говорить мне, а то бы я…
Он говорил, как будто засыпая, и все время облизывал языком потемневшие, сухие губы.
Кто-то пробежал по пекарне, радостно воя:
– Гуляй наши! Запил хозяин.
Мастерская загоготала, засвистала, все взглянули друг на друга ласково, ясными, довольными глазами: отодвигалась куда-то месть хозяина за свиней, и во время его запоя можно было меньше работать.
Хитренький и незаметный в минуты опасных возбуждений Ванок Уланов выскочил на середину мастерской и крикнул:
– Играй!
Цыган, закрыв глаза, выпятил кадык и высочайшим тенором запел:
Эй, вот по улице козел идет…[11]
Двадцать человек, приударив ладонями по столу, подхватили:
По широкой молодой идет!
Он бородушкой помахивает —
выводил Цыган, притопывая, а хор дружно досказывал зазорные слова:
…потряхивает!
На маленьком клочке грязного пола, вздымая пыль, червем извивался, как обожженный, в бесстыдных судорогах маленький, мягкий человек.
– Дел-лай! – кричали ему, и внезапно вспыхнувшее веселье было таким же тяжелым и жутким, как недавний припадок озлобления.
К ночи Бубенчику стало хуже: он лежал в жару и дышал неестественно – наберет в грудь много кислого, спиртного воздуха и, сложив губы трубкой, выпускает его тонкой струей, точно желая свистнуть и не имея сил. Часто требовал пить, но, глотнув воды, отрицательно качал головою и, улыбаясь помутившимися глазками, шептал:
– Омманулся, не хочу…
Я растер его водкой с уксусом, он заснул с неясной улыбкой на лице, оклеенном мучной пылью, курчавые волосы прилипли к вискам, весь он как будто таял, и грудь его едва вздымалась под рубахой, – грязной, полуистлевшей, испачканной комьями присохшего теста.
На меня ворчали:
– А ты перестал бы там лекаря играть! Лодырить мы все тут умеем…
На душе у меня было плохо, я чувствовал себя все более чужим зверем среди этих людей, только Артем да Пашка, видимо, понимали мое настроение, – Цыган ухарски покрикивал мне:
– Эй, не робей! Меси тесто, девушка, – ждут ребята хлебушка!
Артем кружился около меня, стараясь весело шутить, но сегодня это не выходило у него, он вздыхал печально и раза два спросил:
– Ты думаешь – больно зашибли Яшку-то?
Шатунов, громче, чем всегда, тянул свою любимую песню:
Стать бы перекрест двух проезжих дорог,
Стать бы, поглядеть, куда долюшка прошла…
Ночью я лег на полу около Бубенчика, и, когда возился, расстилая мешки, он, проснувшись, пугливо спросил:
– Это кто ползает? Ты-и, Глохал?
Хотел подняться, сесть и – не мог: голова грузно упала на черное тряпье под нею.
Уже все спали, шелестело тяжелое дыхание, влажный кашель колебал спертый, пахучий воздух. Синяя, звездная ночь холодно смотрела в замазанные стекла окна: звезды были обидно мелки и далеки. В углу пекарни, на стене, горела маленькая жестяная лампа, освещая полки с хлебными чашками, – чашки напоминали лысые, срубленные черепа. На ларе с тестом спал, свернувшись комом, глуховатый Никандр, из-под стола, на котором развешивали и катали хлебы, торчала голая, желтая нога пекаря, вся в язвах.
Яшка тихо позвал:
– Глохал…
– Ой?
– Скушно мне…
– А ты говори, – рассказывай мне что-нибудь…
– Не знаю про что… Про домовика?
– Ну, про него…
Он помолчал, потом спустился с ларя, лег, положил горячую голову на грудь ко мне и заговорил тихонько, как сквозь сон:
– Это перед тем, как отца в острог увели; лето было тогда, а я еще – маленький. Сплю под поветью, в телеге, на сене, – хорошо это! И проснулся, а он с крыльца по ступенькам – прыг-прыг! Маненький, с кулак ростом, и мохнатый, будто варежка, серый весь и зеленый. Безглазый. Ка-ак я закричу! Мамка сейчас бить меня, – это я зря кричал, его нельзя пугать, а то он осердится и навек уйдет из дома, – это уж беда! У кого домовичок не живет, тому и бог не радеет: домовой-то, он – знаешь кто?
– Нет. А – кто?
– Он богу докладчик через ангелей, – ангели спустятся наземь с небеси, а человечьего языка им не велено понимать, чтобы не опаскудились, и людям ангелову речь нельзя слушать…
– Почему?
– Та-ак. Заказано. Это, по-моему, напрасно все – ведь как это отодвигает людей от бога-то, поди-ка!
Он оживился, сел и заговорил быстрее, почти как здоровый:
– Каждый бы прямо сказал богу, что надо, а тут – домовичок! А он, иной раз, и сердит на людей – не угодили ему – да и наплетет ангелям, чего не надо, – понял? Они его спрашивают: «Какой это мужик?» А он, в сердцах, скажет: «Мужик этот плохой человек». И – пошла на двор беда за бедой – вот оно! Люди кричат-кричат: господи – помилуй! А уж ему и невесть что насказано про них, он и слушать не хочет, – тоже осердился…