– Ежели слаб – не годится в магазин. Холодно там, простудится… да и Гараська забьет. Его надо к Совке в отделение… неряха она, пыль у нее, грязь, вот и пускай он там порадеет… Не трудно…
Заглянув в печь на золотую кучу углей, он стал вылезать из приямка.
– Загребай жар, пора!
Я засунул в печь длинную кочергу, а сверху, на голову мне, упали лениво и скучно сказанные хозяйские слова:
– Глупцовый ты человек! Около тебя счастье ходит, а ты… эх, черти, черти!.. Куда вас?
В грязные улицы, прикрытые густыми тенями старых, облезлых домов, осторожно, точно боясь испачкаться, заглядывало мартовское солнце; мы, с утра до вечера запертые в сумрачном подвале центра города, чувствовали приближение весны по сырости, все более обильной с каждым днем.
В крайнее окно мастерской после полудня минут двадцать смотрит солнечный луч, стекло, радужное от старости, становится красивым и веселым. В открытую форточку слышно, как взвизгивает железо полозьев, попадая на оголенный камень мостовой, и все звуки улицы стали голее, звончей.
В крендельной непрерывно поют песни, но в них нет зимней дружности, хоровое пенье не налаживается, каждый, кто умеет, поет для себя, часто меняя песни, точно в этот весенний день ему трудно найти подходящую к строю души.
Коль скоро ты мне изменила,
– выводит Цыган у печки, – Ванок с напряжением подхватывает:
Навек я погублен тобой…
И неожиданно обрывает песню, говоря тем же высоким голосом, как пел:
– Еще ден десять – начнут пахать у нас.
Шатунов только что набил тесто и без рубахи, лоснясь от пота, повязывает разбившиеся волосы лентой мочала, дремотно глядя в окно.
Гудит тихонько его темный голос:
Стра-аннички божий мимо-тко идут,
Страннички молчат, на меня не глядят…[18]
Артюшка, сидя в углу, чинит рваные мешки и, покашливая, напевает девичьим голосом заученные стихи Сурикова:
Ты л-лежишь… в гробу тесовом,
Дыруг наш дорогой…
Д-до лица-а… закрыт покровом…
Желтый и худой…
– Тьфу, – плюет в его сторону Кузин. – Нашел, дурак, слова для песни… Дьяволята, я ли вам не говорил сто раз…
– Эх, мама милая? – оборвав песню, возбужденно кричит Цыган. – Хорошо на земле будет скоро!
И орет, притопывая ловкими ногами:
Идет баба пьяная,
Издаля смеется, —
Это она самая,
По ком сердце бьется?…
Уланов подхватывает:
Марья Васильевна
Всех парней осилила, —
Ей в апреле месяце
Просто – хоть повеситься!..
В разноголосом пении, отрывистом говоре чувствуется могучий зов весны, напряженная дума о ней, которая всегда вызывает надежду пожить заново. Непрерывно звучит сложная музыка, точно эти люди разучивают новую хоровую песню, – ко мне в пекарню течет возбуждающий поток пестрых звуков, и разных и единых в хмельной прелести своей. И, тоже думая о весне, видя ее женщиною, не щадя себя возлюбившей все на земле, я кричу Павлу:
Марья Васильевна
Всех людей осилила!..
Шатунов отвернул от радужного окна широкое свое лицо и, заглушая ответ Цыгана, урчит:
И эта дорога чижолая-о,
И эта тропина не для грешника.
А сквозь тонкую переборку, в щели ее, из комнаты хозяина достигает до слуха нищенское нытье старухи хозяйки:
– Ва-ась, родименький…
Вторую неделю хозяин пьет, – запой настиг его и неотступно мает. Он допился уже до того, что не может говорить и только рычит, глаза его выкатились, погасли и, должно быть, ничего не видят – ходит он прямо, как слепой. Весь опух, посинел, точно утопленник, уши у него выросли, оттопырились, губа отвисла, и обнаженные зубы кажутся лишними на его и без них страшном лице. Иногда он выходит из комнаты, переставляя короткие ноги медленно, стуча о пол пятками излишне тяжко и твердо – идет прямо на человека, отталкивая его в сторону жутким взглядом невидящих глаз. За ним, с графином водки и стаканом в огромных лапах, двигается так же мертво пьяный Егор, – рябое лицо его все в красных и желтых крапинах, тупые глаза полузакрыты, а рот – разинут, словно человек ожегся и не может вздохнуть.
Не двигая губами, он бормочет:
– Прочь… хозяин идет…
Их сопровождает серая хозяйка, голова у нее опущена, и глаза, слезясь, кажется, вот-вот вытекут на поднос в ее руках, обольют соленую рыбу, грибы, закуску, разбросанную на синих тарелках.
В мастерской становится тихо, как в погребе, что-то душное, ночное наполняет ее. Острые, раздражающие запахи текут вслед этой троице тихо обезумевших людей; они возбуждают страх и зависть, и когда они скроются за дверью в сени, – вся мастерская две-три минуты подавленно молчит.
Потом раздаются негромкие, осторожные замечания:
– Обопьется…
– Он? Ни в жизнь!
– Закусок-то сколько, робя!
– Душисты…
– Пропадает Василь Семенов…
– Сосчитать бы, сколько он выглохтит!
– Тебе этого в месяц не одолеть.
– Почем ты знаешь? – со скромностью, не лишенной веры в себя, говорил солдат Милов. – Ты попробуй, попой меня месяц-то!
– Сгоришь…
– Зато – в удовольствии…
Несколько раз я выходил в сени смотреть на хозяина: среди раскисшего двора на припеке солнца Егор поставил вверх дном старый гнилой ларь, похожий на гроб; хозяин, без шапки, садился посреди ларя, поднос закусок ставили справа от него, графин – слева. Хозяйка осторожно присаживалась на край ларя, Егор стоял за спиною хозяина, поддерживая его под мышки и подпирая в поясницу коленями, а он, запрокинув назад все свое тело, долго смотрел в бледное, вымороженное небо.
– Игор… дыш-шь?
– Дышу…
– Всякое дыхание хвалит господа?[19] Всякое?
– Всякое…
– На-алей…
Хозяйка, суетясь, точно испуганная курица, совала в руку мужа стакан водки, он прижимал стакан ко рту и не торопясь сосал, а она торопливо крестилась мелкими крестами и вытягивала губы, точно для поцелуя, – это было жалобно и смешно. Потом она тихонько ныла:
– Егорушко… умрет он эдак-то…
– Мамаша… не терзайся… бе-ез воли божией – ничего не допущено, – говорил Егор, точно бредил.
А на дворе, отражаясь в лужицах между камней, блестит радостно весеннее солнце.
Однажды хозяин, осмотрев небо и крыши, покачнулся вперед и, едва не упав лицом на камни, спросил:
– Чей день?
– Божий, – с натугой ответил Егор, еле успевший подхватить хозяина, а Семенов, вытянув ногу, снова спросил:
– Чья нога?
– Ваша.
– Врешь! Я – чей?
– Семенов…
– Врешь!
– Божий.
– Ага-а!
Хозяин приподнял ногу и, топнув по луже, обрызгал себе грязью и грудь и лицо.
– Егорушка, – заныла старуха; грозя пальцем, Егор сказал:
– Мамаша, – я против хозяина не могу-у…
А хозяин, мигая глазами и не стирая грязь с лица, спрашивал:
– Егор! Волос – не упадет?…
– Не может… без воли божией…[20]
– Дай сюда…
Егор наклонил под руки ему свою большую лохматую голову, а хозяин, вцепившись в кудрявые пасмы казака, выдернул из них несколько волос, посмотрел их на свет и протянул руку Егору:
– Спрячь… Чтоб не упали…
Счистив осторожно вырванные волосы с толстых пальцев хозяина, Егор скатал их ладонями в шарик и спрятал в карман цветистого жилета. Как всегда, лицо его деревянно и глаза мертвы, только осторожные и все-таки неверные движения давали понять, что он сильно пьян.
– Береги, – бормотал хозяин, помахивая рукою. – За все – спросится… за каждый волос…
Должно быть, все это они уже не однажды делали – было в их движениях что-то заученное. Хозяйка смотрела равнодушно, только губы ее, черные и сухие, все время шевелились.
– Пой! – вдруг взвизгнул хозяин.
Егор заломил шапку на затылок, сделал страшное лицо и, плотно усевшись рядом с хозяином, засипел пропитым басом:
Вота донские…[21]
Хозяин вытянул руку вперед, сложив пальцы горстью, точно милостыню прося.
Эх и гребенские, ой да молодые казаки…
Хозяин завыл, вскинув голову, и его слепое, дикое лицо облилось обильными слезами, точно начало таять.
Во время одного из таких концертов Осип, стоявший в сенях рядом со мною, спросил тихонько:
– Видал?
– Ну?
Он смотрел на меня и жалобно улыбался неясной, дрожащей улыбкой, – за последнее время он сильно похудел и монгольские глаза его как будто выросли.
– Что ты?
Осип навалился на меня и прошептал в ухо мне:
– Богатый, а? Счастье? Вот те и счастье! Попомни…
Пока хозяин пил, Сашка метался по мастерским, тоже как охмеленный: глаза беспокойно сверкают, руки болтаются, точно сломанные, и над потным лбом дрожат рыжие кудри. Все в мастерских открыто говорят о Сашкином воровстве и встречают его одобрительными улыбками. Кузин нараспев выхваливает приказчика сладкими словами:
– Ох, да и орел же у нас Лександра Петров, ой, да и высоко ему летать назначено…
Воруют все, кому сподручно, и делается это играючи, – все уворованное немедля идет на пропой, все три мастерские живут во хмелю. Мальчишки, бегая в кабак за водкой, набивают пазухи кренделями и где-то выменивают их на леденцы.
– А скоро вы эдак-то разорите Семенова, – говорю я Цыгану; он отрицательно мотает красивой головой:
– Ему, брат, каждый рубль, обернувшись раз, тридцать шесть копеек барыша дает…
Он говорит это так, как будто ему совершенно точно известен оборот хозяйского капитала.
Я – смеюсь. Пашка неодобрительно морщится:
– Всего тебе жалко… как это ты можешь?
– Не то что жалко мне, а плохо понимаю я путаницу эту…
– Путаницу и нельзя понять, – вставляет Шатунов; вся мастерская внимательно прислушивается к разговору.
– Хвалите вы хозяина за ловкость, с которой он – вашей же работой – поставил заведение, и сами же зорите дело во всю мочь…
Несколько голосов сразу отвечают:
– Разоришь его, как же!
– Лежит каравай, – кусай, не зевай!
– Нам только и вздохнуть, поколе он пьянствует…
Мои речи тотчас становятся известны Сашке, он влетает в пекарню, стройный, тонкий, в сером пиджаке и, оскалив зубы, орет:
– На мое место метишь? Нет, погоди, хитер, да молод…
Все жадно смотрят, ожидая драки, но хотя Сашка и резв, – он осторожен, да мы с ним уже «схлеснулись» однажды: надоел он мне мелкими придирками, укусами комариными, и однажды я заявил ему, что побью, если он не оставит меня в покое. Дело было в праздник, вечером, на дворе, все ребята разошлись кто куда, и мы с ним – одни.
– Давай! – сказал он, сбрасывая пиджак на снег и закатывая рукава рубахи. – Господи благослови! Только – по бокам! По роже – ни-ни! Рожа мне необходима для магазина, ты сам понимаешь…
Будучи побежден, Сашка попросил меня:
– Ты, милейший человек, не говори никому, что сильнее меня, – уж я тебя прошу о том! Ты здесь лицо временное, мимо проходящее, а мне с людьми этими – жить! Понял? Ну, вот! За это – спасибо! Пойдем ко мне, чайку попить…
За чаем в его каморке он воодушевленно говорил хорошо подобранными словами:
– Милейший человек, – конечно, это совершенно так, что на руку я будто бы не чист – если рассуждать просто, но – ежели взойти внутрь всех обстоятельств? – И, наклоняясь ко мне через стол, сверкая обиженными глазами, он доказывал, точно песню пел:
– Хуже я Семенова, глупее его? Я ж его моложе, я ж красивый, я ж ловкий… да вы дайте мне за что ухватиться зубом, дайте ж мне хоша бы малое дело в руки, я тотчас всплыву наверх, я так крылья разверну – ахнешь, залюбуешься! При моей красоте лица и корпуса – могу я жениться на вдове с капиталом, а? И даже на девице с приданым, – отчего это недостойно меня? Я могу сотни народа кормить, а – что такое Семенов? Даже противно смотреть… некоторый сухопутный сом: ему бы жить в омуте, а он – в комнате! Чудище!
Он тоненько свистнул, сложив трубочкой красные, жадные губы.
– Эх, милачок! Архерей живет честно, так ведь всем известно – ему и нудно, и скушно, и плоть непослушна… Ты – Ложкина, писаря из полиции, – знаешь? Это его сочинение: «Рацея про архерея», – поучительный человек, хотя и безумный пьяница. Там, в рацее у него, дьячок прямо говорит:
Нет, владыко, ты не прав.
Нельзя прожить, не украв!..
Это ловкое, стройное тело с рыжей головой напоминало мне древние стрелы, – обмотанная смоляной паклей и зажженная, летит в темной ночи стрела на чье-то горе и разор.
Теперь, во дни хозяйского запоя, Сашка особенно разгорелся, – противно, но и любопытно наблюдать, как он летает, ловя рубли, точно ястреб мелких пташек.
– Острожные дела пошли, – гудел в ухо мне Шатунов, – держись подале, абы не затянуло как…
Он относился ко мне все более внимательно и, можно сказать, даже ухаживал за мною, словно за слабосильным, – то принесет мне муки или дров, то предложит замесить тесто.
– Это – зачем?
Не глядя на меня, он бормотал:
– Помалкивай! Твоя сила для других делов хороша будет… ее беречь надо, сила – раз на всю жизнь дана…
И, конечно, тихонько спрашивал:
– А что значит – фраза?
Или внезапно сообщал мне нечто странное:
– Хлысты верно понимают, что богородица – не одна…[22]
– Что это значит?
– Ничего не значит.
– Ты же сам говоришь, что бог – для всех один?
– Ну, да! Только – люди разные и подправляют его к своим надобностям… татаре, напримерно, мордва… Вот он где, грех-то!
Как-то ночью, сидя со мною у печи, он сказал:
– Руку бы мне сломать, а то – ногу… али заболеть чем-нибудь видимым!..
– Что такое?
– Уродство бы мне явное какое…
– Да ты – в уме?
– Очень.
И, оглянувшись, он объяснил:
– Видишь ты: думал я, что быть мне колдуном, – очень душа моя тянулась к этому. У меня и дед с материной стороны колдун был и дядя отцов – тоже. Дядя этот – в нашей стороне – знаменитейший ведун и знахарь, пчеляк тоже редкий, – по всей губернии его слава известна, его даже и татаре, и черемисы, чуваши – все признают. Ему уж далеко за сто лет, а он годов семь тому назад взял девку, сироту-татарку, – дети пошли. Жениться ему нельзя уж – трижды венчался.
Тяжело вздохнув, он продолжал медленно и задумчиво:
– Вот ты говоришь – обман! До ста лет обманом не прожить! Обманывать все умеют, это душу не утешает…
– Погоди! Уродство-то зачем тебе?
– А – пошатнулась душа в другую сторону… хочется мне пройти по земле возможно дальше… наскрозь бы! Поглядеть, – как оно все стоит… как живет, на что надеется? Вот. Однако – с моей рожей – нет у меня причины идти. Спросят люди – чего ты ходишь? Нечем оправдаться. Вот я и думаю, – кабы рука отсохла, а то – язвы бы явились какие… С язвами – хуже, бояться будут люди…
Замолчал, пристально глядя в огонь разбегающимися глазами.
– Это у тебя – решено?
– О нерешенном и говорить не надо, – сказал он, отдуваясь. – О нерешенном говорить – только людей пугать, а и так уж…
Он безнадежно махнул рукою.
Сонно улыбаясь, потирая голову, тихонько подошел встрепанный Артюшка.
– Приснилось мне – будто купаюсь и надобно нырять, разбежался я – бултых! – да как ахнусь башкой о стену! Аж золотые слезы потекли из глаз…
И действительно его хорошие глаза были полны слез.
Дня через два, ночью, посадив хлеб в печь, я заснул и был разбужен диким визгом: в арке, на пороге крендельной, стоял хозяин, истекая скверной руганью, – как горох из лопнувшего мешка, сыпались из него слова одно другого грязнее.
В ту же секунду с треском отлетела дверь из комнаты хозяина, и на порог, вскрикивая, выполз Сашка, а хозяин, вцепившись руками в косяки, сосредоточенно пинал его в грудь, в бока.
– Ой… убьешь… – вздыхал парень.
– Ать, ать, – спокойно выговаривал Семенов с каждым ударом и катил пред собою скрюченное тело, ловко сбивая Сашку с ног каждый раз, когда он пытался вскочить с пола.
Из крендельном выскакивали рабочие, молча сбиваясь в тесную кучу, – в сумраке утра лиц не видно было, но чувствовалось, что все испуганы. Сашка катился к их ногам, вздыхая:
– Братцы… убьет…
Они подавались назад, заваливаясь, точно сгнивший плетень под ветром, но вдруг откуда-то выскочил Артюшка и крикнул прямо в лицо хозяина:
– Будет!
Семенов отшатнулся. Сашка, как рыба, нырнул в толпу и – исчез.
Стало очень тихо, и несколько секунд длилось это мучительное молчание, когда не знаешь, что победит – человек или животное.
– Это кто? – хрипло спросил хозяин, из-под руки присматриваясь к Артему и другую руку поднимая в уровень с его головой.
– Я! – слишком громко крикнул Артем, отступая; хозяин покачнулся к нему, но вперед вышел Осип и получил удар кулаком по лицу.
– Вот что, – мотнув головою и сплюнув, спокойно заговорил он, – ты – погоди, не дерись!
И тотчас на хозяина – пряча руки за спину, в карманы, за гашники – полезли Пашка, солдат, тихий мужик Лаптев, варщик Никита, все они высовывали головы вперед, точно собираясь бодаться, и все, вперебой, неестественно громко кричали:
– Будет! Купил ты нас? Ага-а?! Не хотим!
Хозяин стоял неподвижно, точно он врос в гнилой, щелявый пол. Руки он сложил на животе, голову склонил немножко набок и словно прислушивался к непонятным ему крикам. Все шумнее накатывалась на него темная, едва освещенная желтым огоньком стенной лампы толпа людей, в полосе света иногда мелькала – точно оторванная – голова с оскаленными зубами, все кричали, жаловались, и выше всех поднимался голос варщика Никиты:
– Всю мою силушку съел ты! Чем перед богом похвалишься? Э-эх, – отец!
Грязной пеной вскипала ругань, кое-кто уже размахивал кулаками под носом Семенова, а он точно заснул стоя.
– Кто тебя обогатил? Мы! – кричал Артем, а Цыган точно по книге читал:
– И так ты и знай, что семи мешков работать мы не согласны…
Опустив руки, хозяин повернулся направо и молча ушел прочь, странно покачивая головою с боку на бок.
…Крендельная мирно и оживленно ликовала. Все настроились деловито, взялись за работу дружно, все смотрели друг на друга как бы новыми глазами – доверчиво, ласково и смущенно, а Цыган пел петухом:
– Пошевеливайся, ребятки, скрипи костями! Эхма… честно чтобы все, аккуратно! Мы ему, милому, покажем работу! Валяй на совесть, – свободно-о!
Лаптев с мешком муки на плече, стоя среди мастерской, говорил, облизываясь и чмокая:
– Вот оно что… вот как бывает, ежели дружно, артельно…
Шатунов вешает соль и гудит:
– Артелью и отца бить сподручней.
Все стали точно пчелы весною, и особенно радостен Артем, только старик Кузин гнусаво поет свои обычные слова:
– Мальчишки, дьяволята, что же вы, дуй вас горой…
Свинцовый холодный туман окутал колокольни, минареты и крыши домов, город точно обезглавлен, да и люди – издали – кажутся безголовыми. Мокрая изморозь стоит в воздухе, мешая дышать, все вокруг тускло-серебряное и – жемчужное там, где еще не погасли ночные огни.
На камень панелей тяжко падают с крыш капли воды, звонко бьет подкова о булыжник мостовой, и где-то высоко в тумане плачет, заунывно зовет к утренней молитве невидимый муэдзин.[23]
Я несу на спине короб с булками, и мне хочется идти бесконечно, миновать туман, выбраться в поле на широкую дорогу и по ней – вдаль, где, наверное, уже восходит весеннее солнце.
Высоко вскидывая передние ноги, круто согнув шею, мимо меня плывет лошадь – большая, серая в темных пятнах; сверкает злой, налитый кровью глаз. На козлах, туго натянув вожжи, сидит Егор, прямой, точно вырезанный из дерева; в пролетке развалился хозяин, одетый в тяжелую лисью шубу, хотя и тепло.
Не однажды эта серая норовистая лошадь вдребезги разбивала экипаж; осенью хозяина и Егора принесли домой в грязи и крови, с помятыми ребрами, но они оба любят и холят жирное, раскормленное животное с неприятным и неумным взглядом налитых кровью мутных глаз.
Однажды, когда Егор чистил лошадь, незадолго перед тем укусившую ему плечо, я сказал, что хорошо бы этого злого зверя продать татарам на живодерню, – Егор выпрямился и, прицеливаясь в голову мне тяжелой скребницей, закричал:
– Уди-и!
Никогда этот человек не говорил со мною, если же я пытался вызвать его на беседу, он, наклоняя голову, быком шел прочь и только однажды неожиданно схватил меня сзади за плечо, встряхнул и пробормотал:
– Я тебя, кацап, намного здоровше, я троих таких уберу, а тебя – на одну руку! Понял? Кабы хозяин…
Эта речь, сказанная с большим чувством, так взволновала его, что он даже не нашел силы окончить ее, а на висках у него надулись синие жилы и выступил пот.
Дерзкий Яшутка сказал про него:
– Тли кулака, а баски – нет!
Улица становилась тесней, воздух – еще более сырым, муэдзин кончил петь, замерло вдали цоканье подков о камни, – стало ожидающе тихо.
Чистенький Яшка, в розовой рубахе и белом фартуке, отворил мне дверь и, помогая внести корзину, предупредительно шепнул:
– Хозяин…
– Знаю.
– Селдитый…
И тотчас же из-за шкафа раздался ворчливый зов:
– Грохало, поди сюда…
Он сидел на постели, занимая почти треть ее. Полуодетая Софья лежала на боку, щекою на сложенных ладонях; подогнув одну ногу, другую – голую – она вытянула на колени хозяина и смотрела встречу мне, улыбаясь, странно прозрачным глазом. Хозяин, очевидно, не мешал ей, – половина ее густых волос была заплетена в косу, другая рассыпалась по красной, измятой подушке. Держа одною рукой маленькую ногу девицы около щиколотки, пальцами другой хозяин тихонько щелкал по ногтям ее пальцев, желтым, точно янтарь.
– Садись. Н-ну… давай толковать сурьезно…
И, поглаживая подъем Софьиной ноги, крикнул:
– Яшка, – самовар! Вставай, Сова…
Она сказала лениво и тихо:
– Не хочется…
– Ну, ну – вставай-ко!
Столкнув ногу ее со своих колен и покашливая, с хрипом, медленно выговорил:
– Мало ли кому чего не хочется, а – надо! Поживешь и нехотя…
Софья неуклюже сползла с постели на пол, обнажив ноги выше колен, – хозяин укоризненно сказал:
– Совсем у тебя, Совка, стыда нет…
Заплетая косу, она спросила, позевнув:
– А тебе на что стыд мой?
– Али я один тут? Вон – парень молодой…
– Он меня знает…
Сердито нахмурив брови, надув щеки, Яшка внес самовар, очень похожий на него, – такой же маленький, аккуратный и хвастливо чистый.
– А, черт, – выругалась Софья, резким движением распустила заплетенную косу и, закинув волнистые волосы за плечи, села к столу.
– Н-ну, – начал хозяин, задумчиво прищурив умный зеленый глаз и совсем закрыв мертвый, – это ты, что ли, научил их скандалить?
– Вы знаете…
– Конешно. Зачем это тебе понадобилось?
– Тяжело им.
– Скажи на милость! А кому – легко?
– Вам легче.
– Ам, ам! – передразнил он меня. – Много ты понимаешь! Наливай ему, Совка. Лимон – есть? Лимону мне…
В окошке над столом тихонько пел ржавый вертун жестяной форточки, и самовар тоже напевал, – речь хозяина не мешала слушать эти звуки.
– Будем говорить коротко. Ежели ты привел людей к беспорядку, значит – ты должен и в порядок привести их. А то – как же? Иначе тебе никакой цены нет. Верно я говорю, Сова?
– Не знаю. Мне это не интересно, – спокойно сказала она.
Хозяин вдруг повеселел:
– Ничего тебе не интересно, дуреха! И как ты будешь жить?
– У тебя не поучусь…
Сидела она откинувшись на спинку стула, помешивая ложкой чай в маленькой синей чашке, куда насыпала кусков пять сахара. Белая кофта раскрылась, показывая большую, добротную грудь в синих жилках, туго налитых кровью. Сборное лицо ее было сонно или задумчиво, губы по-детски распущены.
– Так вот, – окинув меня прояснившимся взглядом, продолжал хозяин, – хочу я тебя на место Сашки, а?
– Спасибо. Я не пойду.
– Отчего?
– Это мне не с руки…
– Как – не с руки?
– Ну, – не по душе.
– Опять душа! – вздохнул он и, обложив душу сквернейшими словами, со злой насмешкой, пискливо заговорил:
– Показали бы мне ее хоть раз один, я бы ногтем попробовал – что такое? Диковина же: все говорят, а – нигде не видать! Ничего и нигде не видать, окромя одной глупости, как смола вязкой, – ах вы… Как мало-мале честен человек – обязательно дурак…
Софья медленно подняла ресницы, – причем и брови ее тоже приподнялись, – усмехнулась и спросила весело:
– Да ты честных-то видал?
– Я сам, смолоду, честен был! – воскликнул он незнакомым мне голосом, ударив себя ладонью в грудь, потом – ткнул рукою в плечо девицы:
– Ну, вот – ты честная, а – что толку? Дура же! Ну?
Она засмеялась – как будто немножко фальшиво:
– Вот… вот ты и видал таких, как я… Тоже – честная… нашел!
А он, горячась и сверкая глазами, кричал:
– Я, бывало, работаю – всякому готов помочь, – на! Я это любил – помогать, любил, чтобы вокруг меня приятно было… ну, я же не слепой! Ежели все – как вши на тебя… Становилось тяжело, хоть – плачь. Что-то нелепое – сырое и мутное, как туман за окном, – втекало в грудь. С этими людьми и жить? В них чувствовалось неразрешимое, на всю жизнь данное несчастье, какое-то органическое уродство сердца и ума. Было мучительно жалко их, подавляло ощущение бессилия помочь им, и они заражали своей, неведомой мне, болезнью.
– Двадцать рублей до троицы – хоть?
– Нет.
– Двадцать пять? Ну? Будут деньги – будут девки… – все будет!
Хотелось что-то сказать ему, чтоб он понял, как невозможно нам жить рядом, в одном деле, но я не находил нужных слов и смущался под его тяжелым, ожидающим и неверящим взглядом.
– Оставь человека, – сказала Софья, накладывая в чашку сахар; хозяин качнул головою:
– Что ты это сколько сахару жрешь?
– Тебе – жалко?
– Вредно для здоровья, лошадь! И так вон пухнешь вся… Ну, что ж? Стало быть, не сошлись мы. Окончательно ты против меня?
– Я хочу расчет просить…
– Н-да… уж, конешно! – задумчиво барабаня пальцами, сказал он. – Так… так! Честь – предложена, от убытка бог избавил. Ты – пей чай-то, пей… Сошлись без радости, разошлись без драки…
Долго и молча пили чай. Сытым голубем курлыкал самовар, а форточка ныла, точно старуха нищая. Софья, глядя в чашку, задумчиво улыбалась.
Неожиданно и снова веселым голосом хозяин спросил ее:
– О чем думаешь, Совка? Ну, ври сразу!
Она испуганно вздрогнула, потом, вздохнув и выговаривая слова, точно тяжело больная – вяло, бесцветно и с трудом, – сказала что-то странное, на всю жизнь гвоздем вошедшее в память мне:
– А вот думаю – надобно бы после венца жениха с невестой на ночь в церковь запирать одних-одинешеньких, вот бы…
– Тьфу! – сердито плюнул хозяин. – Ну – и вывезет же…
– Да-а, – протянула она, сдвигая брови, – небойсь, тогда бы крепче было… тогда бы вы, подлецы…
Хозяин приподнялся, сильно толкнув стол:
– Перестань! Опять ты про это…
Она замолчала, поправляя сдвинутую толчком посуду. Я встал.
– Ну, иди! – хмуро сказал хозяин. – Иди. Что ж!
На улице, все еще окутанной туманом, стены домов сочились мутными слезами. Не спеша, одиноко плутали в сырой мгле темные фигуры людей. Где-то работают кузнецы, – мерно стучат два молота, точно спрашивая: «Это – люди? Это – жизнь?»
Расчет я взял в субботу, а утром воскресенья ребята устроили мне проводы: в грязненьком, но уютном трактире собрались Шатунов, Артем, Цыган, тихий Лаптев, солдат, варщик Никита и Ванок Уланов в люстриновых – навыпуск – брюках за девять гривен и в отчаянно пестром жилете со стеклянными пуговицами поверх новой рубахи розового ситца. Новизна и пестрота костюма погасила наглый блеск его бесстыжих глаз, маленькое старческое личико сделалось ничтожным, в движениях явилась пугливая осторожность, как будто он все время боялся, что костюм у него лопнет или кто-нибудь подойдет и снимет жилет с его узкой груди.
Накануне все мылись в бане, а сегодня смазали волосы маслом, и это придало им праздничный блеск.
Цыган распоряжался угощением, купечески покрикивая:
– Услужающий, – кипяточку!
Пили чай и, одновременно, водку, отчего все быстро, но мягко и не шумно пьянели, – Лаптев прижимался ко мне плечом и, прижимая меня к стене, уговаривал:
– Ты нам – ахни, напоследях, слово… очень нуждаемся мы в слове, видишь ты… прямое, верное слово!..
А Шатунов, сидя против меня, опустил глаза под стол и объяснял Никите:
– Человек – вещь проходящая…
– Где идти, – печально вздыхал варщик, – как идти…
На меня смотрели так, что я смущался и мне было очень грустно – точно я уезжал далеко куда-то и никогда уже не увижу этих людей, сегодня странно близких мне и приятных.
– Ведь я – здесь, в городе остаюсь, – неоднократно напоминал я им, – видаться будем…
Но Цыган, встряхивая черными кудрями и заботливо следя, чтоб чай, разливаемый им, был у всех одной крепости, – говорил, понижая звонкий голос:
– Хоша и остаешься ты в городе, а все-таки теперь не наших клопов кормить будешь.
Тихонько и ласково усмехаясь, Артюшка пояснил:
– Теперь ты не нашей песни слово…
В трактире было тепло, вкусно щекотал ноздри сытный запах, дымок махорки колебался тонким синим облаком. В углу открыто окно, и, покачивая лиловые сережки фуксии, шевеля остренькие листы растения, с улицы свободно втекал хмельной шум ясного весеннего дня.
На стене, против меня, висели стенные часы, устало опустив неподвижный маятник, их темный циферблат – без стрелок – был похож на широкое лицо Шатунова, сегодня – напряженное более, чем всегда.
– Человек, говорю, – дело проходящее, – настойчиво повторял он. – Идет человек и – проходит…
Лицо у него побурело, и глаза, улыбнувшись остро, – ласково прикрылись:
– Люблю я, у ворот вечером сидя, на людей глядеть: идут, идут неизвестные люди неизвестно куда… а может, который… хорошую душу питает в себе. Дай им, господи, – всего!
Из-под ресниц его выступили пьяные маленькие слезы и тотчас исчезли, точно сразу высохли на разгоревшемся лице, – глухим голосом он повторил:
– Всего им, от всех щедрот, подай господи! А мы теперь выпьем за дружбу, за любовь-знакомство!
Выпили и все смачно перецеловались, едва не свалив стол с посудой. У меня в груди – соловьи пели, и любил я всех этих людей до боли в сердце. Цыган поправил усы – кстати стер с губ остренькую усмешку, – и тоже сказал речь:
– Мать честная, до чего, иной раз, братцы, славно душа играет, чисто – гусли мордовские! Намедни, когда все столь дружно взялись против Семенова, и сегодня, вот – сейчас… Что можно сделать, а? Прямо – вижу я себя благородным человеком и – шабаш! Барин-господин, ей-богу! И не могу никому вершка уступить! Говори мне что хошь, какую хошь правду, – нисколько не обижусь. Ругай: «Пашка – вор, подлец!» Не приму… не поверю! Оттого и не осержусь, что не поверю! И – знаю способ жизни… Осип – про людей – это верно! Я, брат, так про тебя думал, что ты – темного ума человек, а ты – нет! Ты – верно сказал: мы все – люди достойные…
Варщик Никита тихонько и грустно сказал первые слова свои в это утро:
– Все – очень несчастные…
Но в общем говоре, веселом и дружном, эти слова остались незамеченными, как незаметен был среди людей и сам человек, сказавший их: уже пьяненький, он сидел в полудремоте, глаза его погасли, больное, угловатое лицо напоминало увядший лист клена.
– Сила – в дружбе, – говорил Лаптев Артему.
Шатунов говорил мне:
– И слушай слова, подбирай – не сойдутся ли в стих?
– А как я узнаю, что сошлись?
– Узнаешь!
– А ежели сложатся, да не в тот стих?
– Не в тот?
Осип подозрительно оглянул меня, подумал и сказал:
– Иного – не может быть! На счастье для всех – стих один, другого нет!