Лицо мальчика было хмуро и серьезно; прищурив глаза, он смотрел в потолок, серый, как зимнее небо, с пятнами сырости, похожими на облака.
– От чего у тебя отец помер?
– Силой хвастался. Это – в остроге он… Сказал, что поднимет пятерых живых людей, велел им обняться крепко и стал поднимать, а сердце у него и лопнуло. Изошел кровью.
Бубенчик тяжко вздохнул и снова прилег рядом со мною; терся горячей щекой о мою руку и говорил:
– Силища у него была – беда, какая! Двупудовой гирей два десятка раз без передыху крестился. А дела – нету, земли – маленько, вовсе мало… и не знай сколько! Просто – жрать нечего, ходи в кусочки. Я, маленький, и ходил по татарам, у нас там все татара живут, добрые Татара, такие, что – на! Они – все такие. А отцу – чего делать? Вот и начал он лошадей воровать… жалко ему было нас…
Его тонкий, но уже сиплый голосок звучал все более утомленно, все чаще прерывался; мальчик старчески покашливал и вздыхал:
– Украдет хорошо – все сыты, и весело таково жить станет… Мамка, бывало, ревмя ревет… а то – напьется, песни играть станет… маненькая она была, складная… кричит тятьке-то: «Душенька ты моя милая, погибшая душа…» Мужики его – кольями… он ничего! Артюшке бы в солдаты идти… надеялись, человеком будет… а он – не годен…
Мальчик замолчал, испугав меня громким храпом, я наклонился над ним, прислушался, как бьется сердце. Сердце билось слабо и торопливо, но жар стал как будто меньше.
Из окна на грязный пол падал жиденький лунный свет. Тихо и ясно было за окном, – я пошел на двор взглянуть на чистое небо, подышать морозным воздухом.
А воротясь в пекарню, освеженный и озябший, – испугался: в темном углу около печи шевелилось что-то серое, почти бесформенная куча живого, тихо сопевшая.
– Кто это? – спросил я, вздрогнув.
Знакомый голос хозяина сипло отозвался:
– Не ори.
По обыкновению он был одет в татарскую рубаху, и она делала его похожим на старую бабу. Стоял он как бы прячась за угол печи, в одной руке – бутылка водки, в другой – чайный стакан, руки у него, должно быть, дрожали – стекло звенело, слышалось бульканье наливаемой влаги.
– Иди сюда! – позвал он и, когда я подошел, – сунул мне стакан, расплескивая водку. – Пей!
– Не хочу.
– Отчего?
– Не время.
– Кто пьет – во всякий час пьет. Пей!
– Я не пью.
Он тяжело мотнул головой.
– Говорили – пьешь.
– Рюмку, две, с устатка…
Поглядев правым глазом в стакан, он вздохнул шумно и выплеснул водку в приямок, перед печью, потом шагнул туда сам и сел на пол, свесив ноги в приямок.
– Садись. Желаю беседовать с тобой.
В темноте мне не видно было выражения его круглого, как блин, лица, но голос хозяина звучал незнакомо. Я сел рядом с ним, очень заинтересованный; опустив голову, он дробно барабанил пальцами по стакану, стекло тихонько звенело.
– Ну, говори чего-нибудь…
– Якова надо в больницу отвести…
– А что?
– Захворал. Кузин избил его опасно…
– Кузин – сволочь. Он все передает… про всех. Ты думаешь – я ему мирволю за это? Подкупаю? Пыли горсть в кривую рожу не швырну ему, не то что пятак дать…
Говорил он лениво, но внятно, и, хотя слова его пахли водкой, пьяным он не казался.
– Знаю я все! Почему ты не хотел свинок извести? Говори прямо! Ты мной обижен, я понимаю. И я тобой обижен. Ну?
Я сказал.
– Та-ак! – заговорил он, помолчав. – Значит, я – хуже свиньи? И меня надо отравить, а?
Он как будто усмехнулся, а я снова сказал:
– Так я отведу Якова-то в больницу?
– Хоть на живодерню. Мне что?
– За ваш счет.
– Нельзя, – равнодушно бросил он. – Никогда этого не было. Эдак-то все захотят в больницах лежать!.. Вот что – скажи мне, почему ты меня тогда… за ухо трепал?
– Рассердился.
– Это я понимаю, я не про то! Ну – ударил бы по уху, в зубы дал, что ли, а почему ты трепал, – как будто я мальчишка перед тобой?…
– Не люблю я людей бить…
Он долго молчал, посапывая, как бы задремав, потом твердо и внятно сказал мне:
– Дикóй ты, парень! И все у тебя – не так… в самой в башке у тебя – не так все…
Он сказал это безобидно, но – с явной досадой.
– Скажи… ну, плохой я человек?
– А вы как думаете?
– Я? Врешь, я человек хороший. Я, брат, умный человек. Вот – ты и грамотный и речистый, говоришь то и се, про звезды, про француза, про дворян… я признаю: это хорошо, занятно! Я тебя очень приметил сразу, – как тогда ты мне, впервой видя меня, сказал, что могу я, простудившись, умереть… я всегда сразу вижу, кто чего стоит!
Ткнул себя коротким, толстым пальцем в лоб и, вздохнув, объяснил:
– Тут, брат, сидит самая проклятущая память… Сколько у деда волос в бороде было, и то – помню! Давай спорить! Ну?
– О чем?
– А что я тебя умнее. Ты – сообрази: я неграмотный, никаких букв не знаю, только цифирь, а вот – у меня на плечах дело большое, сорок три рабочих, магазин, три отделения. Ты – грамотный, а работаешь на меня. Захочу – настоящего студента найму, а тебя – прогоню. Захочу – всех прогоню, дело продам, деньги пропью. Верно?
– Ума я тут особого не вижу…
– Врешь! А в чем он, ум? Ежели у меня ума нет – вовсе нет нигде ума! Ты думаешь – в слове ум? Нет, ум в деле прячется, а больше нигде…
Он негромко, но победно засмеялся, встряхивая свое большое, рыхлое тело, и продолжал снисходительно, вязким голосом, все более пьянея:
– Ты – одного человека не прокормишь, а я кормлю – сорок! Захочу – сотню буду кормить! Вот – ум!
И перешел в тон строгий, поучительный, все с большим усилием ворочая языком:
– Почто ты фордыбачишь против меня? Это все – глупость! Это никому не надобно, а для тебя – вредно. Ты старайся, чтобы я тебя признал…
– Вы уж признали.
– Признал?
Он подумал несколько секунд и согласился, толкнув меня плечом.
– Верно! Признал. Только – нужно, чтобы я дал тебе дорогу, а я могу не дать… Хотя я – все вижу, все знаю! Гараська у меня – вор. Ну, он тоже умный и, ежели не оступится, в острог не попадет, – быть ему хозяином! Живодер будет людям! Тут – все воры и хуже скота… просто – падаль! А ты к ним ластишься… Это даже понять нельзя, такая это глупость у тебя.
Меня одолевал сон; мускулы и кости, уставшие за день, – ныли, голова наливалась тяжкой мутью. Скучный, вязкий голос хозяина точно оклеивает мысли:
– Про хозяев ты говоришь опасно, и все это – глупое у тебя, от молодости лет. Другой бы сейчас позвал околодочного, целковый ему в зубы, а тебя – в полицию.
Он хлопал меня по колену тяжелой, мягкой рукой:
– Умный человек должен целить в хозяева, а не мимо! Народищу – множество, а хозяев – мало, и оттого все нехорошо… фальшиво все и непрочно! Вот будешь смотреть, увидишь больше, – тогда отвердеет сердчишко, поймешь сам, что вредный самый народ – это которые не заняты в деле. И надо весь лишний народ в дело пустить, чтобы зря не шлялся. Дерево гниет и то – жалко, сожги его – тепло будет, – так и человек. Понял ли?
Застонал Яков, я встал и пошел посмотреть на него: он лежал вверх грудью, нахмуря брови, открыв рот, руки его вытянуты вдоль тела, что-то прямое, воинственное было в этом мальчике.
С ларя вскочил Никандр, подбежал к печи, наткнулся на хозяина и обомлел с испуга на минуту, а потом, широко открыв рот, виновато мигая рыбьими глазами, замычал, чертя в воздухе быстрыми пальцами запутанные фигуры.
– Му-у, – передразнил его хозяин, встав и уходя. – Дура каменная…
Когда он исчез за дверью, – глухонемой подмигнул мне и, взяв себя двумя пальцами за кадык, сделал горлом:
– Хох, хох…
Утром мы с Яшуткой пошли в больницу, – денег на извозчика не было, мальчик едва шагал, слабо покашливая, и говорил, мужественно перемогаясь:
– Плосто – дышать нечем, все дыхалки сбиты… Черти какие…
На улице, в ослепляющем сиянии серебряного солнца, среди грузных, тепло одетых людей, он, в темных лохмотьях, казался еще меньше и костлявее, чем был. Его небесные глаза, привыкшие к сумраку мастерской, обильно слезились.
– Ежели я помру – пропал Артюшка, сопьется, дурак! И ни в чем не берегет он себя. Ты, Глохал, прикрикивай на него… скажи – я велел…
Темные, сухие губенки болезненно кривились, детский подбородок дрожал, – я вел его за руку и боялся, что вот он сейчас заплачет, а я начну бить встречных людей, стекла в окнах, буду безобразно орать и ругаться.
Бубенчик остановился, передохнул и старчески внушительно выговорил:
– Так и скажи – велел я ему слушаться тебя…
…Возвратясь в мастерскую, я узнал, что случилось еще несчастье: утром, когда Никандр нес крендели в отделение, его сшибли лошади пожарной команды и он тоже отправлен в больницу.
– Теперь, – уверенно говорил Шатунов, глядя на меня узенькими глазками, – жди чего-нибудь третьего – беда ходит тройней: от Христа беда, от Николы, от Егория. А после матерь божья скажет им: «Будет, детки!» Тут они опомнятся…
О Никандре – не говорили, он был человек чужой, не нашей мастерской, но много рассказывалось о быстром беге, силе и выносливости пожарных лошадей.
В обед являлся Гараська – ловкое, красивое животное, парень с наглыми глазами распутника и вора, фальшиво ласковый со всеми, кого боялся; он торжественно объявил мне, что я перевожусь в подручные пекаря на место Никандра – жалованье шесть рублей.
– С возвышением! – весело крикнул Пашка, но тотчас же нахмурился и спросил:
– Это – кто распорядился?
– Хозяин.
– Да ведь у него – запой?
– Нисколько даже! – усмехаясь, сказал Гараська. – Вчерась он действительно помянул души усопших, а сегодня – в полном своем достоинстве и во всей красоте, – поехал муку покупать…
– Стало быть, – со свиньями дела не кончены, – сердито и медленно выговорил Цыган.
На меня смотрели злобно, с завистью, с нехорошими усмешками, по мастерской плавали тяжелые, обидные слова:
– Пошла битка в кон…
– Чужая птица – всегда чужая…
Шатунов медленно жевал свои особливые слова:
– Крапиве свое место, маку – свое…
А Кузин прятал свои мысли за словами, которые он говорил, когда думал что-либо дурное:
– Который раз я вам, дьяволятки, указываю – икону-то божию почистили бы!
Только Артем громко крикнул:
– Ну, залаяли! Завизжали!
…Первой же ночью работы в хлебной, когда я, замесив одно тесто и поставив опару для другого, сел с книгой под лампу, – явился хозяин, сонно щуря глаза и чмокая губами.
– Читаешь? Это – хорошо. Это лучше, чем спал бы, – тесто не перестоится, не проспишь…
Он говорил тихонько, потом, кинув осторожный взгляд под стол, где храпел пекарь, сел рядом со мною, на мешок муки, взял книгу из рук у меня, закрыл ее и, положив на толстое колено свое, прижал ладонью.
– Про что книжка?
– Про народ русский.
– Какой?
– Русский, говорю.
Он искоса взглянул на меня и поучительно сказал:
– И мы – казанские – окромя татар – русские, и сибирские – русские. А это про кого написано?
– А про всех и написано…
Он развернул книгу, отнес ее от лица на расстояние руки, кивая головой, прощупал страницы зеленым глазом уверенно заметил:
– Видно, что не понимаешь ты книгу.
– Почему – видно?
– Так уж. Картинок – нет? Ты бы читал которые с картинками, забавнее, поди-ка! Что же тут про народ написано?
– Во что он верует, какие обычаи у него, какие песни поет…
Хозяин закрыл книгу, сунул ее под себя и протяжно зевнул. Рта не перекрестил – рот у него был широкий, точно у жабы.
– Это все очень известно, – сказал он. – Верует народ в бога, песни у него есть и плохие и хорошие, а обычаи – подлые! Насчет этого – ты у меня спроси, я тебе лучше всякой книги обычаи покажу. Это не по книгам надо узнавать, а – выдь на улицу, на базар поди, в трактир или – в деревню, на праздник, – вот и будут тебе показаны обычаи. А то – к мировому судье ступай… в окружный суд тоже…
– Вы не про то говорите.
Он угрюмо взглянул на меня и сказал:
– Мне лучше знать, про что я говорю! А книжки – сказки да басни… просто небылицы! Разве можно про народ рассказать в одной книжке?
– Их – не одна.
– Ну, так что? А народу – тысячи миллионные. Про каждого книжку не напишешь.
Голос его звучал недовольно, желтый пух над глазами сердито отвердел, ощетинился. Эта беседа казалась мне неприятным сном, нагоняла скуку.
– Чудак ты, путаная твоя голова! – вздыхая и посапывая, говорил он. – Ты пойми – ерунда все это, фальша! Книги – про кого? Про людей. А – разве люди про себя правду скажут? Ты – скажешь, ну? И я – не скажу. Хошь шкуру дери с меня, – не скажу! Я, может, перед богом молчать буду. Спросит он: «Ну, Василий, говори, в чем грешен?» А я скажу: «Ты, господи, сам должен все это знать, твоя душа, не моя!»
И, толкнув меня локтем в бок, усмехаясь, подмигивая, он продолжал потише:
– Могу сказать это! Душа – чья? Его! Его душа, он ее из меня изнял, ну и – кончен разговор деловой!
Он сердито хрюкнул и, точно умываясь, провел ладонями по лицу, не переставая настойчиво говорить:
– Ты мне, скажу, душу – дал? Дал! А после – взял? Взял! Значит, и – в расчете мы. Квит!
Мне стало не по себе. Лампа висела сзади нас и выше, тени наши лежали на полу, у ног. Иногда хозяин вскидывал голову вверх, желтый свет обливал ему лицо, нос удлинялся тенью, под глаза ложились черные пятна, – толстое лицо становилось кошмарным. Справа от нас, в стене, почти в уровень с нашими головами было окно – сквозь пыльные стекла я видел только синее небо и кучку желтых звезд, мелких, как горох. Храпел пекарь, человек ленивый и тупой, шуршали тараканы, скреблись мыши.
– Да вы верите в бога-то? – спросил я хозяина; он искоса взглянул на меня мертвым глазом и долго молчал.
– Ты меня об этом спрашивать не можешь. Ты вовсе не смеешь спрашивать меня ни про что, кроме твоего дела. Я тебя – обо всем могу спросить, и ты мне на все должен ответить. Ты – чего добиваешься?
– Это мое дело.
Он – подумал, посопел.
– Какой это ответ? Дерзкая ты башка…
Вынув книгу из-под себя, шлепнул ею по колену, бросил на пол.
– История! Кто мою историю может знать? А у тебя – совсем еще нет истории… да и не будет никакой!
Он вдруг засмеялся самодовольным смехом, – этот странный, всхлипывающий звук, такой тихонький и жидкий, вызвал у меня тоскливое чувство сострадания к хозяину, а он, покачивая свое большое тело, говорил насмешливо и мстительно:
– Знаю я! Видел я такого гуся. У меня любовница приказчицей в отделении сидит, так у нее племянник, студент скотских наук, – лошадей, коров лечить учился, – теперь – пьяница, вовсе споил я его! Галкин – фамилия. Иной раз заходит гривенник получить на водку, золотая рота он нынче. А тоже вот – добивался! «Должна, – кричал, – быть правда где ни то, в народе, – в моей душе алчба этой самой правды живет, – стало быть – есть правда и снаружи души!» А я его – накачиваю. Спился, подлец. Бывало, выкатит на меня зенки – они у него ласковые были, бабьи, ну, не скажу, чтобы фальшивые… Так он – тихосумасшедший был. Кричит: «Василий Семенов, ты – мороз, ты ужасный человек в жизни…»
Мне пора было топить печь, я встал и сказал об этом хозяину, – он тоже поднялся, открыл ларь, похлопал ладонью по тесту и сказал:
– Верно, пора…
Ушел не спеша и не взглянув на меня.
Мне было приятно, что иссяк его хвастливый, жирный голос, выползли из пекарни наглые слова.
В крендельной зашлепали по полу босые ноги, спотыкаясь во тьме, на меня наткнулся Артем, встрепанный, широко, точно лунатик, открывший свои хорошие, невеселые глаза.
– Как он тебя охаживает!
– Ты что не спишь?
– Не знай. Сердце мозжит будто… Ка-ак он тебя-а!
– Тяжело с ним.
– Еще бы! Свинцовый… И собака же!
Парень прислонился плечом к стенке печи и вдруг другим голосом сказал, как будто равнодушно:
– Забили у меня братика… Думаешь – выйдет он из больницы али вынесут?
– Ну, что ты? Бог даст…
Он оттолкнулся от печи и, покачиваясь, снова пошел в крендельную, скучно и тихо говоря на ходу:
– Нам бог ничего не даст…
Кошмарной полосою потянулись ночные беседы с хозяином: почти каждую ночь он являлся в пекарню после первых петухов, когда черти проваливаются в ад, а я, затопив печь, устраивался перед нею с книгой в руках.
Выкатившись из двери своей комнаты, круглый и ленивый, он, покрякивая, садился на пол, на край приямка, спуская в него голые ноги, как в могилу; вытягивал перед лицом короткие лапы, рассматривал их на огонь прищуренным зеленым глазом и, любуясь густой кровью, видной сквозь желтую кожу, заводил часа на два странный разговор, угнетавший меня.
Обыкновенно он начинал с того, что хвастался своим умом, силою которого безграмотный мужик создал и ведет большое дело с глупыми и вороватыми людьми под рукою, – об этом он говорил пространно, но как-то вяло, с большими паузами и часто вздыхая присвистывающим звуком. Иногда казалось, что ему скучно исчислять свои деловые успехи, он напрягается и заставляет себя говорить о них.
Я уже давно устал удивляться его поистине редким способностям – уменью хорошо купить партию подмоченной, засолодевшей муки, продать мордвину-торговцу сотню пудов загнивших кренделей, – эти торговые подвиги надоедали своим жульническим однообразием и стыдной простотою, которая с жестокой ясностью подчеркивала человечью жадность и глупость.
Жарко пылают дрова в печи, я сижу пред нею рядом с хозяином, его толстый живот обвис и лежит на коленях, по скучному лицу мелькают розовые отблески пламени, серый глаз – точно бляха на сбруе лошади, он неподвижен и слезится, как у дряхлого нищего, а зеленый зрачок все время бодро играет, точно у кошки, живет особенной, подстерегающей жизнью. Странный голос, то – высокий по-женски и ласковый, то – сиплый, сердито присвистывающий, сеет спокойно-наглые слова:
– Доверчив ты – зря, и говоришь много лишнего! Люди – жулики, ими надо управлять молча; гляди на человека строго и – помалкивай – молчи! Ему тебя понимать не след, пусть он боится тебя и сам догадается, чего ты хочешь…
– Я не собираюсь людьми управлять.
– Врешь! Без этого – нельзя.
И объясняет: одни люди должны работать, другим дано руководить ими, а начальство должно заботиться, чтоб первые покорно подчинялись вторым.
– Лишних – вон! Которые ни в тех, ни в сех, ни в третьих – прочь!
– Куда?
– Это дело не мое. Вот начальство и содержится для бездельников, для воров – для негодного народа. Дельному человеку – воевод не надо, он сам воевода… Губернатор не может знать, какая мука мне подходяща, какая – нет, он должен знать одно: какой человек полезный, который вредный.
Иногда мне чудится, что в голосе его звучит сердечная усталость. Может быть, это печаль о чем-то другом, чего он – не зная – ищет? И я слушаю его речь с напряженным вниманием, с живой готовностью понять его, жду каких-то иных мыслей и слов.
Из-под печки пахнет мышами, горелым мочалом, сухой пылью. Грязные стены дышат на нас теплой сыростью, грязный, истоптанный пол прогнил, лежат на нем полосы лунного света, освещая черные щели. Стекла окон густо засижены мухами, но кажется, что мухи засидели самое небо. Душно, тесно и несмываемо грязно все.
Разве достойно человека жить такой жизнью?
Хозяин медленно нижет слово за словом, напоминая слепого нищего, который дрожащими пальцами щупает поданные ему копейки.
– Ну, – ладно – наука… Тогда пусть меня научат из пыли, из глины муку молоть! А то: стоит агромадный домище, называется ниверситет, ученики – молодые парни, по трактирам пьянствуют, скандалят на улицах, про святого Варламия[12] зазорно поют, ходят на Пески, к девкам, живут, вообще, как приказчики, что ли бы… И вдруг, после всего, – доктор, судья, учитель, адвокат! Стану я верить им? Да они еще, может, поганей меня! Не могу я верить никому…
И, сладостно причмокивая, он рассказывает отвратительные подробности о том, как студенты ведут себя с девицами.
О женщинах он говорит много, со спокойным цинизмом, без возбуждения, с какою-то странной ищущей задумчивостью и понижая голос почти до шепота. И никогда он не описывает лица женщины, а только груди, бедра, ноги; слушать эти рассказы очень противно.
– Ты вот все говоришь – совесть, прямота, а я тебя – прямее! Ты, при грубом твоем характере, очень не прямо ведешь себя, я зна-аю! Намедни сказал ты в трактире газетчику, что у меня лари гнилые, тесто из них на пол текет, тараканов много, работники в сифилисе и грязь везде…
– Об этом я и вам говорил…
– Верно, говорил! А что в газету можешь передать – этого не сказал. Ну, написали в газете; пришла полиция, санитарный, – дал я им всем вместе двадцать пять целкачей, и вот тебе, – он обвел рукою круг в воздухе над головой своей, – видал? Все – как было. Все тараканы целы. Вот тебе и газета, и наука, и совесть. И все это может обернуться против тебя, чудак сундырский![13] Тут во всем квартале полиция в моих калошах ходит, все начальство моими подачками питается – куда тебе! А ты – лезешь, таракан супротив собаки. Эх, даже и говорить с тобой скушно…
И – правда – ему, должно быть, скучно: лицо его скисло и оплыло, он утомленно закрыл глаза и с воем позевнул, широко открыв красную пасть с тонким, собачьим языком в ней.
До встречи с ним я уже много видел грязи душевной, жестокости, глупости, – видел не мало и хорошего, настояще человечьего. Мною были прочитаны кое-какие славные книги, я знал, что люди давно и везде мечтают о другом ладе жизни, что кое-где они пробовали – и неутомимо пробуют – осуществить свои мечты, – в душе моей давно прорезались молочные зубы недовольства существующим, и до встречи с хозяином мне казалось, что это – достаточно крепкие зубы.
Но теперь, после каждой беседы, я все более ясно и горестно чувствовал, как непрочны, бессвязны мои мысли и мечты, как основательно разрывает их в клочья хозяин, показывая мне темные пустоты между ними, наполняя душу мою тоскливой тревогой. Я знал, чувствовал, что он – неправ в спокойном отрицании всего, во что я уже верил, я ни на минуту не сомневался в своей правде, но мне трудно было оберечь мою правду от его плевков; дело шло уже не о том, чтобы опровергнуть его, а чтоб защитить свой внутренний мир, куда просачивался яд сознания моего бессилия пред цинизмом хозяина.
Ум его, тяжелый и грубый, как топор, обрубил всю жизнь, расколол ее на правильные куски и уложил их предо мною плотной поленницей.
И он нестерпимо разжег мое юношеское любопытство словами о боге, о душе. Я всегда старался свести беседу к этим темам, а хозяин, как будто не замечая моих попыток, доказывал мне, как я мало знаю тайны и хитрости жизни.
– Жить надо – опасно! Жизнь от тебя всего хочет, вроде как любовница, примерно, а тебе от нее – много ли надо? Одного – удовольствия! И надо жить уклончиво: где лаской, где – таской, а где прямо подошел да и ударил – раз! И – твое!
Если я, раздраженный его речами, ставил прямые вопросы, – он отвечал:
– А это тебя не касаемое. Верую или не верую я – за это мне отвечать, не тебе…
Когда же я начинал говорить о любимом мною, он, помотав головой, как бы ища для нее удобное положение, наставлял маленькое ухо на голос мой и слушал мою речь терпеливо, молча, но – всегда с выражением глубокого равнодушия на плоском, курносом лице, напоминавшем медную крышку с шишечкой посередине.
Едкое чувство обиды втекало в душу, – не за себя, за себя-то я уже устал обижаться, относясь к ударам жизни довольно спокойно, обороняясь от них презрением, – было нестерпимо обидно за ту правду, которая жила и росла в моей душе.
Самый тяжкий стыд и великое мучение – это когда не умеешь достойно защищать то, что любишь, чем жив; нет для человека более острой муки, как немота его сердца…
То, что хозяин беседует со мною по ночам, придало мне в глазах крендельщиков особое значение: на меня перестали смотреть одни – как на человека беспокойного и опасного, другие – как на блаженного и чудака; теперь большинство, неумело скрывая чувство зависти и вражды к моему благополучию, явно считало меня хитрецом и пройдохой, который сумел ловко добиться своей цели.
Поглаживая серенькую, пыльную бородку, загоняя куда-то в сторону свой фальшивый глаз, Кузин почтительно говорил мне:
– Тепериче, браток, скоро ты и до приказчика воздымешься…
Кто-то тихонько докончил:
– Хвосты нам ломать…
За спиною у меня то и дело раздавались колкие словечки:
– Видно, язык-от доводит не токмо до Киева…
– Купи его…
И многие уже смотрели в глаза мне покорно, с обидной готовностью услужить.
Артем, Пашка и еще человека два внесли в зародившееся у них дружеское чувство ко мне неприятный оттенок подчеркнутого внимания ко всему, что бы я ни говорил, – однажды я, не стерпев, сердито заметил Цыгану, что это – лишнее и очень плохо!
– А ты – молчи, знай! – сказал он, поняв меня и весело поблескивая подсиненными белками вороватых глаз. – Ежели хозяин, будучи поумнее всех тут, с тобою спорит – стало быть, в твоих речах есть гвозди!..
А молчаливый, замкнутый Осип Шатунов подходил ко мне все ближе, смелее. При встречах один на один его невидные, угрюмые глазки мягко вспыхивали, толстые губы медленно растягивались в широкую улыбку, преображая скуластое, каменное лицо.
– Ну, как – легше тебе работать?
– Не легче, а – чище…
– Чище, – стало быть – легше! – поучительно говорил он и, отводя взгляд куда-нибудь в угол, спрашивал будто бы безразлично:
– А что такое значит – бахтырман-пурана?
– Не знаю.
Он, видимо, не веря мне, смущенно крякал и отходил прочь, покачиваясь на кривых, ленивых ногах, и вскоре спрашивал снова:
– А – саварсан-само, – что бы это такое?
У него был большой запас подобных слов, и когда он четко выговаривал их своим низким могильным голосом – они звучали странно, чувствовалось в них что-то сказочно древнее.
– Откуда ты берешь эти слова? – недоумевая, заинтересованный, спрашивал я его. Он отвечал осторожным вопросом:
– А на что тебе знать – откуда?
И опять, как будто стараясь застичь меня врасплох, неожиданно и намекающе вопрошал:
– Что это значит – харна?
Иногда вечерами, кончив работу, или в канун праздника, после бани, ко мне в пекарню приходили Цыган, Артем и за ними – как-то боком, незаметно подваливался Осип. Усаживались вокруг приямка перед печью, в темном углу, – я вычистил его от пыли, грязи, он стал уютен. По стенам сзади и справа от нас стояли полки с хлебными чашками, а из чашек, всходя, поднималось тесто – точно лысые головы, прячась, смотрели на нас со стен. Мы пили густой кирпичный чай из большого жестяного чайника, – Пашка предлагал:
– Ну-ка, расскажи чего-нибудь, а то – стихов почитай!
У меня в сундуке на печи лежали Пушкин, Щербина, Суриков, – потрепанные томики, купленные у букиниста, и я с наслаждением, нараспев читал:
Как высоко твое, о человек, призванье,
От лика божия на землю павший свет!
Есть все в твоей душе, чем полно мирозданье,
В ней все нашло себе созвучье и ответ…[14]
Слепо мигая, Пашка заглядывал сбоку на страницы книги и удивленно бормотал:
– Скажи, пожалуйста! Совсем ведь священнописание! Это хоть бы и в церкви петь, ей-бо-о…
Стихи – всегда почти – особенно возбуждали его и настраивали на покаянный лад; иногда, повторяя строки стиха, взявшие его за сердце, он размахивал руками и хватался за курчавые волосы, жестоко ругаясь:
– Верно!
Мне жизнь в удел дала нужду, —
Чего же я от жизни жду?[15]
– Верно, мать честная! Господи, – иной раз, братцы, так жалко душеньку свою, – пропадает! Зальется сердце тоскою, зальется горькой… э-э-хма:! В разбойники бы, что ли, пойти?!. Малым камнем – воробья не убьешь, – а ты вот все толкуешь: ребята, дружно! Что – ребята? Где там!
Артюшка, слушая стихи, всхлипывал и облизывался, точно глотая что-то горячее, вкусное. Его всегда страшно удивляли описания природы:
Деревья, в золотом уборе,
Стоят понуро над прудом —
– читал я.
– Стой! – схватив меня за плечо, воскликнул он негромко, радостно и удивленно, весь сияя: – Это я – видел! Это – около Арска, в усадьбе в одной, ей-богу!
– Ну, так что, – что видел? – сердито спрашивал Пашка.
– Да – как же! И я видел, и написано…
– А ты – не мешай! Чума ветлянская.[16]
Однажды Артему очень понравилось суриковское стихотворение «За городом», и дня три, всем надоев, всеми изруганный, он распевал на лад солдатской песни «Было дело под Полтавой»:
Я иду, куда – не знаю,
Все равно, – куда-нибудь!
Что мне в том, к какому краю
Приведет меня мой путь…
А Шатунова стихи не трогали, он слушал их совершенно равнодушно, но цепко хватался за отдельные слова, настойчиво добиваясь их смысла:
– Погоди, погоди, – что это – урна?
Его странная погоня за словами не давала мне покоя, я хотел понять – чего он ищет?
Как-то раз, после долгой осады просьбами и вопросами, Осип сдался, – милостиво усмехнувшись, он спросил:
– Что – забрало-таки тебя?
И, таинственно оглядываясь, шепотом, объяснил мне:
– Есть такой стих секретный, – кто его знает, тот все может исделать, – это стих на счастье! Только – весь его никому, покамест, не надо знать – все слова розданы по отдельным, разным лицам, рассеяны, до срока, по всей земле. Так – понимаешь – надобно слова эти все собрать, составить весь стих…
Он еще понизил голос и наклонился ко мне.
– Он, стих этот, кругом читается, с начала и с конца, – всё едино! Я уж некакие слова знаю, мне их один странствующий человек сказал пред кончиной своей в больнице. Ходят, брат, по земле неприютные люди и собирают, все собирают эти тайные слова! Когда соберут – это станет всем известно…
– Почему?
Он недоверчиво оглянул меня с ног до головы и сказал сердито:
– Ну, почему! Сам знаешь…
– Честное слово – не знаю ничего!
– Ладно, – проворчал он, отходя прочь, – притворяйся…
…А однажды утром ко мне прибежал радостно взволнованный Артем и, захлебываясь словами, объявил:
– Грохало! А я ведь сам песню сочинил, право-тко!
– Ну?
– Вот – ей-ей! Во сне, видно, приснилась, – проснулся, а она в голове и вертится, чисто – колесо! Ты – гляди-ко.
Весь как-то потянувшись вверх, он выпрямился, вполголоса и нараспев говоря:
Вот – уходит солнце за реку —
Скоро солнышко в лесу потонет.
Вот пастух стадо гонит,
А… в деревне…
– Как это?
Беспомощно взглянув на потолок, он побледнел и долго молчал, закусив губу, мигая испуганными глазами. Потом узкие плечи его опустились, он сконфуженно махнул рукою:
– Забыл, фу ты, господи! Рассыпалось!..
И – заплакал, бедняга, – на его большие глаза обильно выкатились слезы, сухонькое, угловатое лицо сморщилось, растерянно ощупывая грудь около сердца, он говорил голосом виноватого:
– Вот те и раз… А какая ведь штука была… даже сердце замирало… Эх ты… Думаешь – вру?
Отошел в угол, убито опустив голову, долго торчал там, поводя плечами, выгнув спину, и, наконец, тихо ушел к работе. Весь день он был рассеян и зол, вечером – безобразно напился, лез на всех с кулаками и кричал: