– Да я-то как узнаю, что это он?
Опустив глаза, он таинственно шепнул:
– Увидишь! Это – все увидят, сразу!
Ванок вертелся на стуле и, обегая разгоревшимися глазами трактир, уже тесно и шумно набитый людьми, – стонал:
– Эх, и запеть бы теперь… запеть!
И вдруг, схватившись руками за сидение стула, согнулся, сжался и испуганно зашептал:
– Шш… х-хозяин!..
Цыган схватил полную бутылку водки, быстро опустил ее под стол, но сейчас же снова твердо поставил ее на место, сердито сказав:
– Здесь – трактир…
– Ну, да! – громко отозвался Артем, и все замолчали, притворяясь, будто не видят, как между столами медленно и важно катится, приближаясь к ним, круглая туша хозяина.
Первый заметил его и весело поздоровался, привстав со стула, Артем:
– Василь Семеныч – с праздником!
Остановясь в двух шагах, Семенов молча стал присматриваться ко всем зеленым глазом, – ребята кланялись ему тоже молча.
– Стул, – сказал он негромко.
Солдат вскочил и подставил свой.
– Водку пьете? – усаживаясь и тяжко вздохнув, спросил он.
– Чаевничаем, – сказал Пашка, усмехаясь.
– Из бутылок…
Казалось – весь трактир замолчал и напряженно ждет скандала, но Осип Шатунов встал, налил водки в свою рюмку и, протягивая ее хозяину, предложил мягко:
– Выпей, Василь Семеныч, с нами за наше здоровье…
Противная тяжесть легла на сердце – хозяин как будто рассчитанно медленно поднимал свою короткую, тяжелую руку, и – нельзя было понять, вышибет он рюмку или примет?
– Можно, – сказал он наконец, сжимая пальцами ножку рюмки.
– А мы – за твое выпьем!
Пожевав губами, глядя зеленым глазом в рюмку, хозяин повторил:
– Можно… Н-ну… здравствуйте, что ли!
И выплеснул водку в свой жабий рот. Смуглое лицо Пашки покрылось пятнами, быстро наливая рюмки неверной рукою, он заговорил звенящим голосом:
– Ты, Василий Семенов, не сердись на меня, мы – тоже люди! Ты сам работал, знаешь…
– Ну, ну, не лиси, не надо, – тихо и угрюмо остановил его хозяин, поглядел на всех поочередно припоминающим взглядом, остановил глаз на моем лице и – усмехнулся, говоря:
– Люди… Арестанты вы, а не люди… Пьем, давайте…
Русское благодушие, всегда не лишенное хитрости, сверкнуло тихой искрой в его глазу, и эта искра тотчас зажгла пожар во всех сердцах, – на лицах ребят явились мягкие усмешки, что-то смущенное, как бы виноватое замелькало в глазах.
Чокнулись, выпили, и Цыган снова заорал:
– Желаю я сказать правду…
– Не ори! – сморщившись и отмахиваясь от него, сказал хозяин. – Что ты – прямо в ухо?
И – на кой она, твоя правда? Работа нужна…
– Погоди! Показал я тебе работу в эти три дня?
– Ты бы вот чужого ума не слушал…
– Нет, ты скажи: показал я…
– Так и надо.
– Так и будет!
Хозяин окинул всех единым взглядом, качнул головою и снова повторил:
– Так и надо. Что хорошо – я не поспорю – хорошо! Ну-ка, солдат, спроси дюжину пива…
Эта команда прозвучала победительно и еще более увеличила добродушное настроение, а хозяин, прикрыв глаза, добавил:
– С чужими людьми – озеро водки выпил я, а со своими – давно не приходилось…
И тут окончательно размякли, растаяли жадные на ласку, обворованные жизнью человечьи сердца, – все сдвинулись плотнее, а Шатунов, вздохнув, сказал как бы за всех:
– Мы тебя обидеть нисколько не хотели, а – тяжело нам, измотались за зиму, вот и все дело.
Я чувствовал себя лишним на этом празднике примирения, он становился все менее приятен, – пиво быстро опьяняло людей, уже хорошо выпивших водки, они все более восторженно смотрели собачьими глазами в медное лицо хозяина, – оно и мне казалось в этот час необычным: зеленый глаз смотрел мягко, доверчиво и грустно.
Тихо и небрежно, как человек, уверенный, что его поймут с полуслова, хозяин говорил, наматывая на пальцы серебряную цепочку часов:
– Мы – свои люди… Мы тут, почитай, все – одной земли, одной волости…
– Милый – верно! Одной земли, – умиленно взывал пьяненький Лаптев.
– К чему это собаке волчьи повадки? Такая собака – дому не сторож…
Солдат громко кричал:
– Смир-рно! Слушай…
Цыган, воровато заглядывая в умный хозяйский глаз, лаял лисьим лаем:
– Ты думаешь – я ничего не понимаю?
Становилось все веселее – спросили еще дюжину пива, и Осип, наваливаясь на меня, сказал тяжелым языком:
– Хозяин… все одно – как алхирей… алхимандрит в монастыре – хозяин!..
– Черт его принес, – тихо добавил Артем. Хозяин молча, механически пил стакан за стаканом пиво и внушительно покашливал, точно собираясь что-то сказать. Меня он не замечал, лишь иногда взгляд его останавливался на моем лице, ничего не выражая и как бы не видя ничего.
Я незаметно встал и пошел на улицу, но Артем догнал меня и, пьяненький, заплакал, говоря сквозь рыдания:
– Эх, брат… остался я теперь… остался – один!..
Несколько раз я встречал хозяина на улице; раскланивались, – солидно приподняв пухлой рукою теплый картуз, он спрашивал:
– Живешь?
– Живу.
– Ну, живи, – разрешал он и, критически осмотрев мою одежду, важно нес дальше свое круглое тело.
Одна из таких встреч случилась против двери в пивную, – хозяин предложил:
– Хоть – пивка выпьем?
Сошли по четырем ступеням в маленькую комнату полуподвального этажа, хозяин пробрался в угол потемнее, плотно сел на толстоногий табурет, оглянулся, как бы считая столики, – их было пять, кроме нашего, все покрыты розово-серыми тряпочками. За стойкой, дремотно покачивая седою головой в темном платке, вязала чулок маленькая старушка.
Серые, каменные, несокрушимо крепкие стены были украшены квадратами картин: одна изображала охоту на волков, другая – генерала Лорис-Меликова с оторванным ухом, третья – Иерусалим, а четвертая – гологрудых девиц, у одной на широкой груди было четко написано печатными буквами: «Верочка Галанова, любима студентами, цена 3 коп.», у другой – выколоты глаза. Эти нелепые, ничем не связанные пятна возбуждали тоску.
Сквозь стекла двери было видно над зеленой крышей нового дома красное вечернее небо, и высоко в нем несчетной стаей летали галки.
Посапывая, хозяин внимательно осмотрел эту скучную яму, лениво расспрашивая, сколько я зарабатываю, доволен ли местом, – чувствовалось, что говорить ему не хочется и давит его неуемная русская тоска. Медленно высосав пиво, он поставил пустой стакан на стол и щелкнул его пальцем по краю, – стакан опрокинулся, покатился, я удержал его.
– На что? – тихо сказал хозяин. – Пускай бы падал… разобьется – заплатим…
Торопливо благовестили к вечерне, пугая галок, метавшихся в небе.
– Люблю я вот эдакие помещения, – заговорил Семенов, ткнув рукою в угол. – Тихо, и мух нет. Муха – солнышко любит, тепло…
Он вдруг улыбнулся насмешливо и добродушно:
– Совка-то, дура: связалась с дьяконом! Лысый, чахлый и, конешно, – безмерный пьяница. Вдовый. Он ей – канты поет духовные, а она, дите, плачет… Ор-рет на меня… а я – мне что ж? Мне – забавно…
Поперхнувшись каким-то несказанным словом, он шутливо продолжал:
– Была у меня думка – женить тебя на ней, на Софье… Поглядел бы я, как бы вы жить стали!..
Мне тоже стало смешно, и мой смех вызвал у него ответный – тихий, плачущий.
– Черти! – встряхивая плечами, подвывал он. – Эдакие черти не нашего бога… ох… И выжимал пальцами из разноцветных глаз мелкие слезинки.
– А, – Оська-то, – знаешь? Ушел, баран, от работы…
– Куда?
– На богомолье, что ли то… Ему – по возрасту его, по навыку – в пекаря давно пора бы, работник же он хороший, мастер, да…
Покачал головою, выпил пива и, глядя в небо из-под руки, заметил:
– Галок-то сколько! Свадьба… Вот, брат Грохало: что есть – лишнее и что – нужное? Никто, брат, этого не знает точно… Дьякон говорит: «Нужное для людей – лишнее для бога…» Это он, конешно, спьяна. Всякому хочется оправдать свое безобразие… Сколько лишнего народа в городах – страсть! Все пьют, едят, а – чье пойло, чей хлеб? Да… И как это все, откуда явилось?
Он вдруг поднялся, опустив одну руку в карман, другую протянув мне. Лицо его задумчиво расплылось, глаз внимательно прищурился: – Надо идти, прощай…
Вынул тяжелый, потертый кошелек и, роясь в нем пальцами, он тихонько сказал:
– Намедни спрашивал про тебя околодочный в трактире…
– Что – спрашивал?
Хозяин исподлобья взглянул на меня, равнодушно говоря:
– Про характер, про язык… Я сказал: характер, мол, плохой, а язык – длинный. Ну, счч прощай!
И, широко растворив дверь, он, твердо упираясь короткими ногами в истертые ступени, медленно поднял свой тяжелый живот на улицу.
С той поры я не видал его больше, но лет через десять мне пришлось случайно узнать конец его хозяйской жизни: тюремный надзиратель[24] принес мне колбасу, завернутую в обрывок газетной бумаги, и на этом обрывке я прочитал корреспонденцию, в которой рассказывалось:
«В страстную субботу[25] наш город был свидетелем довольно любопытного зрелища: по улицам разъезжал, обливаясь слезами, известный в торговом мире булочник и крендельщик Василий Семенович Семенов, он ездил по домам своих кредиторов, рыдая, убеждал их, что совершенно разорен, и просил немедля посадить его в тюрьму. Зная блестящее состояние его дел, никто не поверил ему; к его настоятельному желанию провести день великого праздника непременно в тюрьме – отнеслись со смехом, – чудачества этого своеобразного человека были всем известны. Но каково было горестное изумление торгового мира, когда через несколько дней оказалось, что Семенов без вести пропал, оставив за собою долгов около пятидесяти тысяч рублей и продав все, что только можно было продать! Злостный характер этого банкротства – несомненен».
Далее шла речь о безуспешных поисках бежавшего банкрота, о раздражении кредиторов, приводились разные выходки Семенова. Прочитал я эту грязную, в жирных пятнах бумажку и задумался, стоя у окна, – эти случаи злостных, неосторожных и несчастных банкротств, эти случаи воровского, трусливого, бессильного бегства от жизни – слишком часты у нас, на Руси.
Что это за болезнь, что за несчастье?
Живет некто, пытается что-то создать, стягивает в русло своих намерений множество чужих сил, умов и воль, пожирает массу человеческого труда и вдруг – капризно бросает все недоделанным, недостроенным, да часто и самого себя выбрасывает вон из жизни. И бесследно погибает тяжкий труд людей, ничем разрешается напряженная, порою мучительная работа.
…Стена тюрьмы стара, низка и не страшна; тотчас же за нею поднимается в ласковое весеннее небо тяжелое, красно-кирпичное здание винной монополии, а рядом с ним в серой паутине лесов стоит – строится «народный дом».
Дальше – изрезанное глубокими оврагами, покрытое зеленым дерном бесплодное поле, а там, влево, на краю оврага, печально темная купа деревьев – под ними еврейское кладбище. Золотистые лютики качаются в поле, – о грязное стекло окна нелепо бьется тяжелая, черная муха, – я вспоминаю тихие слова хозяина:
«Муха – солнышко любит, тепло…»
Вдруг встает пред глазами темная яма пивной и, лишенные всякой внутренней связи, пестрые картинки на ее сырых стенах: охота на волков, град Иерусалим, Верочка Галанова, «цена 3 коп.», Лорис-Меликов, лишенный уха.
«Люблю я вот эдакие помещения», – говорит хозяин человечьим голосом.
Не хочется думать о нем, – я смотрю в поле: на краю его синий лес, а за ним, под горою, течет Волга, могучая река, – точно она сквозь душу твою широко течет, спокойно смывая отжившее.
«Что есть – лишнее и что – нужное?» – скрипят в памяти хозяйские слова.
Я вижу, как он, развалив свое большое тело по сиденью пролетки, колышется в ней, остро поглядывая на все мимо бегущее зеленым глазом. Деревянный Егор торчит на козлах, вытянув руки, как струны, серая, злая лошадь вымахивает крепкие ноги, звучно цокая подковами о холодный камень мостовой.
«Егор… я – чей? Овцу задрал – сыт, а – скушно!»
В груди что-то растет и душит, как будто сердце пухнет, наливаясь нестерпимой жалостью к человеку, который не знает, куда себя девать, не находит себе дела на земле – может быть, от избытка сил, а не только от лени и «рекрутского», рабьего озорства?
Жалко его до боли, – все равно, кто б он ни был, жалко бесплодно погибающую силу, и возбуждает он страстное, противоречивое чувство, как ребенок-озорник в сердце матери: ударить его надо, а – приласкать хочется…
По осыпанным известью доскам лесов, обнявших красную громаду строящегося дома, бойко ползают фигурки каменщиков. Они лепятся на вершине здания, маленькие, как пчелы, и возводят его все выше, выше с каждым днем.
Глядя на это движение-деяние, я вспоминаю, что где-то, по запутанным дорогам великой неустроенной земли, не спеша, одиноко шагает «проходящий» человек Осип Шатунов и, присматриваясь ко всему недоверчивыми глазами, чутко слушает разные слова – не сойдутся ли они в «стих на всеобщее счастье»?