– Где Яшка-а? Братик мой – куда делся? Будь вы трижды прокляты…
Его хотели избить, но Цыган заступился, и мы, крепко опутав пьяного мешками, связав его веревкой, уложили спать Артема.
А песню, сложенную во сне, он так уж и не вспомнил…
Комната хозяина отделялась от хлебопекарни тонкой, оклеенной бумагою переборкой, и часто бывало, что, когда, увлекаясь, я поднимал голос, – хозяин стучал в переборку кулаком, пугая тараканов и нас. Мои товарищи тихонько уходили спать, клочья бумаги на стене шуршали от беготни тараканов, я оставался один.
Но случалось, что хозяин вдруг бесшумно, как темное облако, выплывал из двери, внезапно являлся среди нас и говорил сверлящим голосом:
– Полуношничаете, черти, а утром продрыхаете бог зна до какой поры.
Это относилось к Пашке с товарищами, а на меня он ворчал:
– Ты, псалтырник, завел эту ночную моду, ты все! Гляди, насосутся они ума-разума из книжек твоих да тебе же первому ребра и разворотят…
Но все это говорилось равнодушно и – больше для порядка, чем из желания разогнать нас; он грузно опускался на пол рядом с нами, благосклонно разрешая:
– Ну, читай, читай! И я прислушаю, авось умный буду… Павелка, – налей-ка чаю мне!
Цыган шутил:
– Мы тебя, Василий Семеныч, чайком попоим, а ты нас – водчонкой!
Хозяин молча показывал ему тупой, мягкий кукиш. Но иногда, выходя к нам, он объявлял каким-то особливым, жалобным голосом:
– Не спится, ребятишки… Мыши проклятые скребут, на улице снег скрипит, – студентишки шляются, в магазин – девки заходят часто, это они – греться, курвы! Купит плюшку за три копейки, а сама норовит полчаса в тепле простоять…
И начиналась хозяйская философия.
– Так и все: не дать, абы взять! Тоже и вы – где бы сработать больше да чище, вы одно знаете, скорее бы шабаш да к безделью…
Пашка, как глава мастерской, обижался и вступал в бесполезный спор:
– Еще тебе мало, Василий Семенов! И так уж ломим работу, чертям в аду подобно! Небойсь, когда сам ты работником был…
Таких напоминаний хозяин не любил: поджав губы, он с минуту слушал пекаря молча, строго озирая его зеленым глазом, потом открывал жабий рот и тонким голосом внушал:
– Что было – сплыло, а что есть, то – здесь! А здесь я – хозяин и могу говорить все, тебе же законом указано слушать меня – понял? Читай, Грохало!
Однажды я прочитал «Братьев-разбойников», – это очень понравилось всем, и даже хозяин сказал, задумчиво кивая головою:
– Это могло случиться… отчего нет? Могло. С человеком все может быть… все!
Цыган, угрюмо нахмурясь, вертел папиросу между пальцев и ожесточенно дул на нее, Артюшка, неопределенно усмехаясь, вспоминал отдельные стихи:
Нас было двое: брат и я…
Нам, детям, жизнь была не в радость…
А Шатунов, глядя в подпечек и не поднимая головы, буркнул:
– Я знаю стих лучше…
– Ну, – скажи, – предложил хозяин, насмешливо оглядывая его длиннорукое, неуклюжее тело. Осип сконфузился так, что у него даже шея кровью налилась и зашевелились уши.
– Кажись, – забыл я…
– Не ломайся, – сердито крикнул Цыган. – Тянули тебя за язык?
Артюшка подзадоривал Осипа:
– Лучше? Ну-ка, ахни! Мешок…
Шатунов беспомощно и виновато взглянул на меня, на хозяина и вздохнул.
– Что ж… Слушайте!
Как раньше, глядя в подпечек, откуда торчали поломанные хлебные чашки, дрова, мочало помела, – точно непрожеванная пища в черной, устало открытой пасти, – он глухо заговорил:
Ой, во кустах, по-над Волгой, над рекой,
Вора-молодца смертный час его настиг.
Как прижал вор руки к пораненной груди, —
Стал на колени – богу молится.
– Господи! Приими ты злую душеньку мою,
Злую, окаянную, невольничью!
Было бы мне, молодцу, в монахи идти, —
Сделался, мальчонко, разбойником!
Он говорил нараспев и прятал лицо, все круче выгибая спину, держа себя рукою за пальцы ноги и для чего-то дергая ее вверх. Казалось – он колдует, говорит заклинание на кровь.
Жил для удальства я, не ради хвастовства, —
Жил я – для души испытания,
Силушку мотал, да все душеньку пытал:
Что в тебя, душа, богом вложено,
Что тебе, душа, дано доброго
От пресвятыя богородицы?
Кое семя в душеньку посеяно
Деймоновой силою нечистою?
– Дурак ты, Оська, – вдруг встряхнув плечами, сказал хозяин злым, высоким голосом, – и стих твой дурацкий, и ничем он на книжный не похож, – соврал ты! Пентюх…
– Погоди, Василий Семенов, – грубовато вступился Цыган, – дай ему кончить!
Но хозяин возбужденно продолжал:
– Все это – подлость! Туда же: душенька, душа… напакостил, испугался да и завыл: господи, господи! А чего – господи? Сам – во грехе, сам и в ответе…
Он нарочито – как показалось мне – зевнул и с хрипотцой в горле добавил:
– Душа, душа, а и нет ни шиша!
По стеклам окна мохнатыми лапами шаркала вьюга, – хозяин, сморщившись, взглянул на окно, скучно и лениво выговаривая:
– По-моему – про душу тот болтает, у кого ума ни зерна нет! Ему говорят: вот как делай! А он: душа не позволяет или там – совесть… Это все едино – совесть али душа, лишь бы от дела отвертеться! Один верит, что ему все запрещено, – в монахи идет, другой – видит, что все можно, – разбойничает! Это – два человека, а не один! И нечего путать их. А чему быть, то – будет сделано… надо сделать – так и совесть под печку спрячется и душа в соседи уйдет.
Он тяжко поднялся на ноги и, ни на кого не глядя, пошел в свою комнату.
– Ложились бы спать… Сидят, соображают. Туда же… душа!.. Богу молиться – очень просто, да и разбойничать – не велик труд, нет, – вы, сволочь, поработайте! Ага?
Когда он скрылся за дверью, шумно прихлопнув ее, – Цыган попросил Шатунова, толкнув его:
– Ну, говори!
Осип поднял голову, осмотрел всех и тихо сказал:
– Врет он.
– Кто – хозяин?
– Он. Есть в нем душа, и беспокойно ей. Я – знаю!
– Это дело не наше… Ты, знай, говори свое-то!
Осип вздрогнул, вылез из приямка и, встряхнув большой своей башкой, не спеша пошел прочь.
– Запамятовал я…
– Ври!
– Право. Спать иду.
– Эх ты… Ты – вспомни!
– Нет, спать надо…
Расплываясь во тьме, Осип тихо сказал:
– А плохая наша жизнь, братцы…
– Неужто? – ворчливо отозвался Артем. – А мы и не знали, – спасибо, что сказал!
Аккуратно скручивая папиросу, Цыган, взглянув вослед Осипа, шепнул:
– Ненадежного разума парень…
Выла и стонала февральская вьюга, торкалась в окна, зловеще гудела в трубе; сумрак пекарни, едва освещенной маленькой лампой, тихо колебался, откуда-то втекали струи холода, крепко обнимая ноги; я месил тесто, а хозяин, присев на мешок муки около ларя, говорил:
– Покуда ты молодой – думай обо всем, что есть; покуда не прилепился к одному какому делу – сообрази обо всех делах, – нет ли чего как раз в меру твоей силе-охоте… Соображай не торопясь…
Сидел он широко расставив колена, и на одном держал графин кваса, на другом – стакан, до половины налитый рыжею влагой. Я с досадой посматривал на его бесформенное лицо, склоненное к черному, как земля, полу, и думал:
«Угостил бы ты меня квасом-то…»
Он приподнял голову, прислушался к стонам за окном и спросил, понизив голос:
– Ты – сирота?
– Вы уже спрашивали об этом…
– Экой у тебя голос грубый, – вздохнув и мотая головой, заметил он. – И голос и самые слова…
Я, кончив работу, чистил руки, обирая присохшее тесто; он выпил квас, причмокивая, налил полный стакан и протянул мне:
– Пей!
– Спасибо.
– Да. Вот – пей. Я, брат, сразу вижу, кто умеет работать, такому я всегда готов уважить. Примерно – Пашка: фальшивый мужик, вор, а я его – уважаю, – он работу любит, лучше его нет в городе пекаря! Кто работу любит – тому надо оказать всякое внимание в жизни, а по смерти – честь. Обязательно!
Закрыв ларь, я пошел топить печь, – хозяин, крякнув, поднялся и бесшумно, серым комом покатился за мною, говоря:
– Кто делает нужное дело – тому многое можно простить… Плохое его – с ним и подохнет, а хорошее – останется…
Спустив ноги в приямок, он грузно шлепнулся на пол, поставил графин рядом с собою и наклонился, заглядывая в печь.
– Дров мало положено, гляди!
– Хватит – сухие и половина березовых…
– Мм-а? Угу…
Тоненько засмеявшись, он ударил меня по плечу:
– Вот, – ты все соображаешь, это я очень замечаю! Это – много! Все надо беречь – и дрова и муку…
– А человека?
– Дойдем и до человека. Ты слушай меня, я худу не научу.
И, гладя себя по груди, такой же выпуклой и жирной, как его живот, он сказал:
– Я, изнутри, хороший человек, – с сердцем. Ты, по молодой твоей глупости, этого еще не можешь понять, ну однако пора те знать, – человек… это, брат, не пуговица солдатская, он блестит разно… Чего морщишься?
– Да – вот: мне спать надобно, а вы мешаете, слушать вас интересно…
– А коли интересно – не спи! Хозяином будешь – выспишься…
Вздохнув, он добавил:
– Нет, хозяином тебе не быть; никогда ты никакого дела не устроишь… Больно уж ты словесный… изойдешь, истратишься на слова, и разнесет тебя ветром зря… никому без пользы…
Он вдруг длинно, с присвистом выругался отборно скверными словами. Лицо его вздрогнуло, как овсяный кисель от внезапного толчка, и по всему телу прошла судорога гнева; шея и лицо налились кровью, глаз дико выкатился. Василий Семенов, хозяин, завизжал тихо и странно, точно подражая вою вьюги за окном, где как будто вся земля обиженно плакала:
– Э-эх, ма-а, кабы мне – людей хороших, крепких бы людей? Показал бы я дело – на всю губернию, на всю Волгу… Ну, – нет же народу! Все – пьяны от нищеты и слабости своей… А управители эти, чиновничишки…
Он совал ко мне кулаки коротких рук, разжимал пальцы и, хватая ими воздух, точно за волосы ловил кого-то, тряс, рвал и все говорил, жадно присвистывая, брызгая слюною:
– Смолоду, смолоду надо глядеть, к чему в человеке охота есть, – а не гнать всех без разбору во всякое дело. Оттого и выходит: сегодня – купец, завтра – нищий; сегодня – пекарь, а через неделю, гляди, дрова пилить пошел… Училищи открыли и всех загоняют насильно – учись! И стригут, как овец, всех одними ножницами… А надо дать человеку найти свое пристрастие – свое!
Схватив меня за руку, он привлек к себе, продолжая злым, шипящим голосом:
– Ты вот про что думай-говори, что всех заставляют жить против воли, не по своим средствам, а как начальство распорядится… Распоряжаться – кто может? Кто дело делает, – я могу распоряжаться, я вижу, кому где быть!
И, оттолкнув меня, он безнадежно махнул рукой:
– А так, с чиновниками, под чужой рукой, – ничего не будет, никакого дела. Бросить все и – бежать в лес. Бежать!
Качая свое круглое тело, он тихо протянул:
– Никаких нет людей, все исполнители! Ступай! Идет. Стой! Стоит. Вроде рекрутов. И озорство – рекрутское. И все – никуда, ни к чему… Смотрит, поди-ка, бог с небеси на эту нашу канитель и думает: а, ну вас, болваны… никчемный народ…
– Себя-то вы никчемным не считаете?
Он, все покачиваясь, ответил не сразу.
– Себя-то, себя-то… Не от всякой искры пожар может быть, иная и так, зря сгорит. Себя-то… Мне – всего сорок с годом, а я скоро помру от пьянства, а пьянство – от беспокойства жизни, а беспокойство… разве я для такого дела? Я – для дела в десять тысяч человек! Я могу так ворочать – губернаторы ахнут!
Он хвастливо посверкал зеленым глазом, а серый глядел в огонь уныло; потом он широко развел руки:
– Что это для меня? Мышеловка. Дай мне пяток понимающих да честных, – ну, хоть не честных, а просто умных воров! – я те покажу это… Работу! Огромное дело, на удивление всем и на пользу…
Усталый, он лег, распустился по грязному полу и засопел, а ноги его висели в приямке, красные в отсветах веселого огня.
– Бабы, тоже, – вдруг проворчал он.
– Что – бабы?
Посмотрев с минуту в потолок, хозяин приподнялся и сел, говоря тоскливо:
– Ежели бы женщина понимала, до чего без нее нельзя жить, – как она в деле велика… ну, этого они не понимают! Получается – один человек… Волчья жизнь! Зима и темная ночь. Лес да снег. Овцу задрал – сыт, а – скушно! Сидит и воет…
Он вздрогнул, торопливо заглянул в печь, строго – на меня и тотчас сурово, хозяйски заворчал:
– Загребай жар, чего глядишь? Развесил уши…
Тяжело вылез из приямка, остановился, почесывая бок, долго смотрел в окно. За стеклами мелькало, стоная, белое. На стене тихо шипел и потрескивал желтый огонек лампы, закопченное стекло почти совсем прятало его.
– О, господи, господи, – пробормотал хозяин, пошел куда-то в крендельную, тяжело шаркая валяными туфлями, и потонул в черной дыре арки, а я, проводив его, стал сажать хлебы в печь; посадил и задремал.
– Гляди, не проспи, – раздался над головою знакомый голос.
Хозяин стоял, заложив руки за спину, лицо у него было мокрое, рубаха сырая.
– Снегу нанесло – горы, весь двор завалило…
Он широко растянул губы и несколько секунд смотрел на меня гримасничая, потом медленно проговорил:
– Вот, единожды, пойдет эдак-то снег неделю, месяц, всю зиму, лето, и – тогда задохнутся все на земле… Тут уж никакие лопаты не помогут… Да. И – хорошо бы! Сразу всем дуракам – конец…
Переваливаясь с боку на бок, точно потревоженная двухпудовая гиря, он, серый, откатился к стене и влез в нее, пропал…
Каждый день – на рассвете – я должен был тащить в одно из отделений магазина корзину свежих булок, и все три наложницы хозяина были знакомы мне.
Одна – молоденькая швейка, кудрявая, пышная, плотно обтянутая скромным серым платьем; ее пустые, водянистые глаза смотрели на все утомленно, на белом лице лежало что-то горестное, вдовье. Даже и за глаза она говорила о хозяине робко, пониженным голосом, величая его по имени-отчеству, а товар принимала с какой-то смешной суетливостью, точно краденое…
– Ах, – булочки, плюшечки, милочки, – говорила она паточным голосом.
Другая – высокая, аккуратная женщина, лет тридцати; лицо у нее сытое, благочестивое, острые глазки покорно опущены, голос тоже покорно спокойный. Принимая товар, она старалась обсчитать меня, и я был уверен, что – рано или поздно – эта женщина неизбежно наденет на свое стройное и, должно быть, холодное тело полосатое платье арестантки, серый тюремный халат, а голову повяжет белым платочком.
Обе вызывали у меня непобедимую антипатию, и я всегда старался носить товар к третьей; ее отделение было дальше других, и мне охотно уступали удовольствие посещать эту странную девицу.
Звали ее Софья Плахина, была она толстая, краснощекая и вся какая-то сборная – как будто ее наскоро слепили из разных, не идущих друг ко другу частей.
На голове у нее – копна волнистых волос, досиня черных, точно у еврейки, и всегда они причесаны плохо; между вспухших, красных щек – чужой горбатый нос, а глаза – редкие: в больших и хрустально-прозрачных белках странно плавают темно-карие зрачки и светятся по-детски весело. Рот у нее тоже детский – маленький и пухлый, а расплывшийся, жирный подбородок упирается в мощную, уродливо приподнятую грудь ожиревшей женщины. Неряшливая, всегда растрепанная и замазанная, с оборванными пуговицами на кофте, в туфлях на босую ногу, она производила впечатление тридцатилетней, а лет ей было:
– Усьнацатъ, – как говорила она ломаным языком. Сирота, она была привезена из Баронска,[17] хозяин нашел ее в публичном доме, куда она попала, по ее словам:
– Так! Мамаша, которая родила менья, – умерла, а папаша женился на немке и тоже помер, а немка вышла замуж за немца – вот у меня еще и папаша и мамаша, а оба – не мои! И оба они пьяные, а мне уже тринадцать лет, и немец стал приставать, потому что я всегда была толстая. Они менья очень колотили по затылку и по спине. Потом он жил со мной, и случился ребенок, тогда все испугались и стали бежать из дома, все провалилось, и дом продали за долги, а я поехала с одной дамой на пароходе сюда делать выкидыш, а потом выздоровела и меня отдали в заведение. Такое все свинство… Хорошо было только ехать на пароходе…
Это она рассказала мне, когда мы были уже друзьями, а дружба завязалась у нас очень странно.
Мне не нравилось ее нелепое лицо, неправильная речь, ленивые движения и шумная, навязчивая болтовня. Уже во второй раз, когда я принес товар, она объявила со смехом:
– Вчера я прогнала хозяина и морду нацарапала ему – видел?
Видел, – на одной щеке – три рубца, на другой – два, но мне не хотелось говорить с нею, я промолчал.
– Ты – глухой? – спросила она. – Немой?
Я не ответил. Тогда она дунула в лицо мне и сказала:
– Глупый!
На том и кончили в этот раз. А на другой день, когда я, сидя на корточках, складывал в корзину непроданный, засохший, покрытый мшистой плесенью товар – она навалилась на спину мне, крепко обняла за шею мягкими короткими руками и кричит:
– Неси меня!
Я рассердился, предложил ей оставить меня, но она, все тяжелее наваливаясь, понукала:
– Ну-у, неси-и…
– Оставьте, а то я вас перекину через голову…
– Нет, – убежденно сказала она, – это нельзя, я – дама! Нужно делать, как хочет дама, – ну-у!
От ее жирных волос истекал удушливый запах помады, и вся она была пропитана каким-то тяжелым масляным запахом, точно старая типографская машина.
Я перекинул ее через себя так, что она ударилась в стену ступнями ног и тихонько, по-детски обиженно заплакала, охая.
Мне стало и жалко ее и стыдно пред нею. Сидя на полу, спиною ко мне, она качалась, прикрывая вскинувшимися юбками белые, шлифованные ноги, и было в наготе ее что-то трогательно беспомощное – особенно в том, как она шевелила пальцами босых маленьких ног, – туфли слетели с них.
– Я ведь говорил вам, – смущенно бормотал я, приподнимая ее, а она, морщась, охала:
– Ой, ой… мальчишка…
И вдруг, притопывая ногами о пол, беззлобно расхохоталась, закричала:
– Уйди к быкам, волкам, – уйди!
Я поскорее вышел на улицу, очень сконфуженный, крепко ругая себя. Над крышами домов таяли серые остатки зимней ночи, туманное утро входило в город, но желтые огни фонарей еще не погасли, оберегая тишину.
– Слушай, – открыв дверь на улицу, крикнула девица вслед мне, – ты не бойся, я хозяину ничего не скажу!..
Дня через два снова пришлось мне нести к ней товар, – она встретила меня весело улыбаясь, но вдруг задумалась и спросила:
– Ты умеешь читать?
И, вынув из ящика конторки красивый бумажник, достала кусок бумаги:
– Прочитай!
Я прочитал написанные четким почерком две начальные строки стихотворения:
Папаша мой, известный казнокрад,
Украл не менее пятидесяти тысяч.
– Ах, какой подлый! – вскричала она, – вырвав бумагу из рук у меня, потом торопливо и возмущенно стала говорить:
– Это написал мне подлый дурачок, тоже мальчишка, только студент. Я очень люблю – студенты, они – как военные офицеры, а он за мной ухаживает. Это он про отца так! Отец у него важный, седая борода, с крестом на груди и гуляет с собакой. Ой, я очень не люблю, когда старик с собакой, – разве нет никого больше? А сын – ругает его: вор! И вот – написал даже!
– Да вам какое дело до них?
– О! – сказала она, испуганно округлив глаза. – Разве можно ругать отца? Сам ходит пить чай к распутной девке…
– Это – к кому?
– Ко мне же! – с удивлением и досадой воскликнула она. – Вот бестолковый!
У меня с нею образовались странные отношения какой-то особой и, так сказать, словесной близости: мы говорили обо всем, но, кажется, ничего не понимали друг в друге. Порою она пресерьезно и подробно рассказывала мне такие женские и девичьи истории, что я, невольно опуская глаза, думал:
«Что она – женщиной меня считает, что ли?»
Это было неверно; с той поры, как мы подружились, она уже не выходила ко мне распустехой, – кофта застегнута, дыры под мышками зашиты, и даже – чулки на ногах; выйдет и, ласково улыбаясь, объявляет:
– А у меня уже самовар готов!
Пили чай за шкафами, где у нее стояла узенькая кровать, два стула, стол и старый, смешно надутый комод с незадвигавшимся нижним ящиком, – об угол этого ящика Софья постоянно ушибала то одну, то другую ногу и всегда, ударив рукою по крышке, поджав ногу, морщилась, ругаясь:
– Пузатый дурак! Совсем как Семенов, – толстый, злой и глупый!
– Разве хозяин – глупый?
Она удивленно приподнимала плечи, – большие уши ее тоже шевелились, приподнимаясь.
– Конечно же!
– Почему?
– Так уж. По всему.
– Ну, а все-таки – почему же?
Не умея ответить, она сердилась:
– Все-таки, все-таки!.. И все-таки – дурак… весь – дурак!
Но однажды она, почти возмущенно, объяснила мне:
– Ты думаешь – он живет со мной? Это было всего два раза, еще в заведении, а здесь – не бывает. Я раньше даже на колени к нему садилась, а он – щекотит и говорит: «Слезь!» Он с теми живет с двумя, а я и не знаю, зачем я ему? Отделение это дохода не дает, торговать я не умею, не люблю. Зачем все это? Я спрашиваю, а он визжит: «Не твое дело!» Такие глупости везде…
Качая головою, она закрывает глаза, и лицо ее становится тупым, как у мертвой.
– А ты знаешь тех двух?
– Ну да. Он, когда пьет, привозит ко мне то одну, то другую и кричит, как сумасшедший: «Бей ее по харе!» Молоденькую я не трогала, ее – жалко, она всегда дрожит; а ту, барыню, один раз ударила, тоже пьяная была и – ударила ее. Я ее – не люблю. А потом стало мне нехорошо, так я ему рожу поцарапала…
Задумавшись, она вся как-то подобралась и сказала тихо:
– Его – не жалко, свинью, а – так как-то… Богатый… Лучше бы стал нищим, больным. Я ему говорю: «Это ты как живешь, дурак? Ведь нужно как-нибудь хорошо жить… Ну, женился бы на хорошей, дети будут…»
– Да ведь он женат…
Пожав плечами, Софья простодушно сказала:
– Отравил же он кого-то… и жену отравил бы… старуха какая-то! Просто он – сумасшедший… И ничего не хочет…
Я пытался доказывать, что травить людей – не следует, но она спокойно заметила:
– Травят же…
На подоконнике у нее стоял бальзамин в цвету, – однажды она хвастливо спросила:
– Хорош светок?
– Ничего. Только надо говорить – цветок.
Она отрицательно качнула головою.
– Нет, это не подходит: цветок – на ситце, а светок, светик – это от бога, от солнышка. Одно – цвет, другое – свет… Я знаю, как говорить: розовый, голубой, сиреневый – это цвет…
…Все труднее становилось с этими как будто несложными, а на самом деле странно и жутко запутанными людьми. Действительность превращалась в тяжкий сон и бред, а то, о чем говорили книги, горело все ярче, красивей и отходило все дальше, дальше, как зимние звезды.
Однажды хозяин, глядя прямо в лицо мне зеленым глазом, тусклым на этот раз, точно окисшая медь, спросил угрюмо:
– Ты, слышь, там в отделении чай распиваешь?
– Пью.
– То-то – пью! Гляди…
Сел рядом, тяжело толкнув меня, и, с чувством, близким восхищению, заговорил, жмурясь, точно кот, чмокая и обсасывая слова:
– Хороша девка-то, а? Это – я тебе скажу… не нашего бога бес! Что она мне говорит… никакой поп, никто не скажет мне эдак! Да-а. Стращаю я ее – для пробы: «Вот я тебя, дура, изобью и выгоню!» Никаких не боится… Любит правду сказать, любит, шельма…
– А зачем вам правда?
– Без правды – скушно, – сказал он удивительно просто.
Потом, вздохнув, уколол меня острым, неприязненным взглядом и ворчливо – точно я его обидел чем-то – продолжал:
– Ты думаешь, жизнь-то – весела?…
– Где уж там! Особенно – около вас…
– Около вас! – передразнил он и долго молчал, раскисая: щеки отвисли, как у старого цепного пса в жаркий день, уши опустились, и нижняя: губа тоже отвисла тряпкой. Огонь отражался на его зубах, и они казались красноватыми.
– Это дуракам жизнь весела, а умному… умный водку пьет, умный озорничает… он – со всей жизнью в споре… Вот я – иной раз – лежу-лежу ночью да и пожалею: хоть бы вошь укусила! Когда я работником был – любила вошь меня… это к деньгам, всегда! А стал чисто жить – отошла… Все отходит прочь. Остается самое дешевое – бабы… самое навязчивое, трудное…
– Вы у них правды ищете?
Он сердито воскликнул:
– А ты думаешь – они меньше тебя знают дело? Они? Вон – Кузин: он бога боится и правду любит донести… думает, я ее покупать буду у него. Я и сам люблю гниль продать по хорошей цене, – на-ко вот!
Хозяин показал огню печи кукиш.
– Егорка – топор. Глуп, как гиря. Ты – тоже: каркаешь – кра, кра, правда, а сам норовишь на шею сесть. Тебе надо, чтобы все жили, как тобой указывается, а я этого не хочу! Меня сам господь без внимания оставил, – живи, дескать, Василь Семенов, как хошь, а я тебе не указчик… пошел ты ко всем чертям!
Его розовато-желтое лицо, облизанное огнем, лоснилось и потело, глаза остановились, уснули, и язык ворочался тяжело.
– А Совка мне прямо говорит: «Плохо живешь!» – «Плохо?» – «Ну, да: ни волк, ни свинья…» – «А – как надо жить, дура?» – «Не знаю, говорит, сам догадайся! Ты – умный, ты напрасно притворяешься, можешь догадаться…» Вот это – правда. Не так – правда, не знаю как – правда!.. А вы…
Матерно выругавшись, он заговорил более оживленно:
– Я ее зову – Сова. Днем она вовсе слепая дура… положим, и ночью тоже дура… только ночью у нее… смелость есть…
Он засмеялся тихонько, – в этом смехе мне почудилась ласковость, с которой он говорил свиньям: «Отшельнички мои, шельмочки…»
– Держу трех, – продолжал он, – одна для плотской забавы – Надька кудрявая. Распутная – без меры! Будто бы всего боится, а ничего не боится, – нет в ней ни страха, ни совести, одна жадность. Пиявка. Святого с толку собьет. Курочкина у меня – для ума. Ее иначе и назвать нельзя, имя ей – Глашка, Глафира, а надо звать – Курочкина… не подходит иначе! Я ее дразнить люблю: «Сколько, говорю, ни молись и ни жги лампад, а черти тебя ожидают!» Боится она чертей, смерти боится! Промышляет осторожно фальшивой деньгой – намедни сдала мне трешницу слепую, а еще раньше – пятерку. «Откуда?» Говорит – подсунули. Врет – просто она сдатчица в шайке какой-нибудь, менялой служит, за процент. Умная баба, хитрая. Скушно с ней, если не взворошить ее… ну, тогда она так взовьется, что и мне бывает страшновато… Она – человека удушить может. Подушкой. Обязательно – подушкой! А, удушив, помолится: «Господи, прости, помилуй!» Это – верно!
Чем-то едко раздражающим веяло от всей его безобразной фигуры, щедро освещенной огнем, лизавшим ее все бойчее и жарче. Он повертывался от жары, потел, и от него исходили душные, жирные запахи, как от помойной ямы в знойный день. Хотелось крепко обругать его, ударить, рассердить этого человека, чтоб он заговорил иначе, но в то же время он заставлял внимательно слушать именно эти терпкие, пряные речи, – они сочились бесстыдством, но была в их тоска о чем-то…
– Все врут: дураки – по глупости, умные – из хитрости, а Совка говорит правду… она ее говорит… не для пользы своей… и не для души… какая там душа? Просто – хочет и говорит. Слышал я – студенты правду любят… ходил по трактирам, где они пьянствуют… ничего нет, враки это… просто – пьяницы – пьют… да…
Он бормотал, уже не обращая на меня внимания, как будто забыв, что я сижу бок о бок с ним:
– Иному человеку правда… вроде бы он в барыню влюбился самого высокого происхождения… всего один раз и видел, а влюбился на всю жизнь… и никак до нее не достичь… словно во сне привиделось…
Было трудно понять: пьян хозяин или трезв, но – болен? Он тяжело шевелил языком и губами, точно не мог размять надуманные им жесткие слова. В этот раз он был особенно неприятен, и, сквозь дрему глядя в печь, я перестал слушать его мурлыкающий голос.
Дрова были сырые, горели натужно, шипя и выпуская кипучую слюну, обильный, сизый дым. Желто-красный огонь трепетно обнимал толстые плахи и злился, змеиными языками лизал кирпич низкого свода, изгибаясь, тянулся к челу, а дым гасил его, – такой густой, тяжелый дым…
– Грохало!
– Что?
– Знаешь, чем ты меня удивил?
– Говорили вы.
– Да…
Он помолчал и нищенским голосом вытянул:
– Ка-акое же тебе дело, что я простужусь, помру! Это ты… не подумав сказал, для шутки!
– Шли бы вы спать…
Он захихикал, покачивая головою, и тем же плачущим голосом выговорил:
– Я ему добра хочу, а он меня – гонит…
Впервые слышал я из его уст слово – добро, мне захотелось испытать искренность настроения хозяина, и я предложил:
– Вы бы вот Яшутке добра пожелали.
Хозяин замолчал, тяжело приподняв плечи.
Дня за два перед этой беседой в крендельную явился Бубенчик, гладко остриженный, чистенький, весь прозрачный, как его глаза, еще более прояснившиеся в больнице. Пестрое личико похудело, нос вздернулся еще выше, мальчик мечтательно улыбался и ходил по мастерским какими-то особенными шагами, точно собираясь соскочить с земли. Боялся испачкать новую рубаху и, видимо, конфузясь своих чистых рук, все прятал их в карманы штанов из чертовой кожи – новых же.
– Кто это тебя женихом таким нарядил? – спрашивали крендельщики.
– Июлия Иванна, – слабым, милым голосом отвечал он, останавливаясь там, где застиг его вопрос, вынимал из кармана левую руку и, помахивая ею, рассказывал:
– Доктолиха, полковникова дочь; отцу ейному тулки ногу отлубили, аж до колена, видел я и его, так он – лысый совсем и ко всему говолит – пустяки.
И восторженно восклицал:
– Вот так холошо, блатцы, в больнице-то, ай-ай! Чистота-а!
– А что у тебя в правой руке?
– Ничего! – испуганно округляя глаза, ответил он.
– Врешь! Показывай!
Он сконфузился, искривился весь, засунув руку еще глубже в карман и опустив плечо, это заинтересовало ребят, и они решили обыскать его: схватили, смяли и вытащили из кармана новенький двугривенный и финифтяный маленький образок – богородица с младенцем. Монету тотчас же отдали Якову, а образ стал переходить из рук в руки, – сначала мальчик, напряженно улыбаясь, все протягивал за ним маленькую ручонку, потом нахмурился, завял, а когда солдат Милов протянул ему образок, – Яшутка небрежно сунул его в карман и куда-то исчез. После ужина он пришел ко мне унылый, измятый, уже запачканный тестом, осыпанный мукою, но – не похожий на прежнего весельчака.
– Ну, покажи мне подарок-то!
Он отвел в сторону синие глаза:
– Нет его у меня…
– А где?
– Потелял…
– Да ну?
Яков вздохнул.
– Как это?
– Блосил я его, – тихо сказал он.
Я не поверил, но он, заметив это, перекрестился, говоря:
– Вот – ей-богу! Я тебе не совлу. В печку блосил… он закипел-закипел, как смола, и – сголел!
Мальчик вдруг всхлипнул и ткнулся головою в бок мне, говоря сквозь слезы:
– Сволочи… хватают все, тоже… Солдат ее пальцем ковылял… отколупнул с боку кусочек… чолт поганый. Июлия Иванна дала мне ее, так – поцеловала спелва… и меня… «Вот тебе, говолит, – на! Это… тебе… годится…»
Он так разрыдался, что я долго не мог успокоить его, а не хотелось, чтоб крендельщики видели эти слезы и поняли их обидный смысл…
– А что – Яшка? – неожиданно спросил хозяин.
– Слаб он очень и в крендельной не работник. Вы бы вот – в мальчики его, в магазин.
Хозяин подумал, пожевал губами и равнодушно сказал: