Но через полчаса он осмеял свой отзыв о женщинах, уморительно изобразив беседу эротомана с гимназисткой.
Он не выносил Арцыбашева и порою с грубой враждебностью высмеивал его именно за одностороннее изображение женщины как начала исключительно чувственного.
Однажды он мне рассказал такую историю: когда ему было лет одиннадцать, он увидал где-то в роще или в саду, как дьякон целовался с барышней.
– Они целовались, и оба плакали, – говорил он, понизив голос и съеживаясь; когда он рассказывал что-нибудь интимное, он напряженно сжимал свою несколько рыхлую мускулатуру.
– Барышня была такая, знаешь, тоненькая, хрупкая, на соломенных ножках, дьякон – толстый, ряса на животе засалена и лоснится. Я уже знал, зачем целуются, но первый раз видел, что целуясь – плачут, и мне было смешно. Борода дьякона зацепилась за крючки расстегнутой кофты, он замотал головой, я свистнул, чтобы испугать их, испугался сам и – убежал. Но в тот же день вечером почувствовал себя влюбленным в дочь мирового судьи, девчонку лет десяти, ощупал ее, грудей у нее не оказалось, значит целовать нечего и она не годится для любви. Тогда я влюбился в горничную соседей, коротконогую, без бровей, с большими грудями, – кофта ее на груди была так же засалена, как ряса на животе дьякона. Я очень решительно приступил к ней, а она меня решительно оттрепала за ухо. Но это не помешало мне любить ее, она казалась мне красавицей, и чем далее, тем больше. Это было почти мучительно и очень сладко. Я видел много девиц действительно красивых и умом хорошо понимал, что возлюбленная моя – урод сравнительно с ними, а все-таки для меня она оставалась лучше всех. Мне было хорошо, потому что я знал: никто не мог бы любить так, как умею я, белобрысую толстую девку, никто – понимаешь – не сумел бы видеть ее красивее всех красавиц!
Он рассказал это превосходно, насытив слова своим милым юмором, который я не умею передать; как жаль, что, всегда хорошо владея им в беседе, он пренебрегал или боялся украшать его игрой свои рассказы, боялся, видимо, нарушить красками юмора темные тона своих картин.
Когда я сказал: жаль, что он забыл, как хорошо удалось ему сотворить из коротконогой горничной первую красавицу мира, что он не хочет больше извлекать из грязной руды действительного золотые жилы красоты, – он комически хитро прищурился, говоря:
– Ишь ты, какой лакомый! Нет, я не намерен баловать вас, романтиков…
Невозможно было убедить его в том, что именно он – романтик.
На «Собрании сочинений», которое Леонид подарил мне в 1915 г., он написал: «Начиная с курьерского „Бергамота“, здесь все писалось и прошло на твоих глазах, Алексей: во многом это – история наших отношений».
Это, к сожалению, верно; к сожалению – потому, что я думаю: для Л. Андреева было бы лучше, если бы он не вводил в свои рассказы «историю наших отношений». А он делал это слишком охотно и, торопясь «опровергнуть» мои мнения, портил этим свою обедню. И как будто именно в мою личность он воплотил своего невидимого врага.
– Я написал рассказ, который наверное не понравится тебе, – сказал он однажды. – Прочитаем?
Прочитали. Рассказ очень понравился мне, за исключением некоторых деталей.
– Это – пустяки, это я исправлю, – оживленно говорил он, расхаживая по комнате, шаркая туфлями. Потом сел рядом со мною и, откинув свои волосы, заглянул в глаза мне.
– Вот – я знаю, чувствую, ты искренно хвалишь рассказ. Но – я не понимаю, как может он нравиться тебе?
– Мало ли на свете вещей, которые не нравятся мне, однако это не портит их, как я вижу.
– Рассуждая так, нельзя быть революционером.
– Ты что же, смотришь на революционера глазами Нечаева: «революционер – не человек»?
Он обнял меня, засмеялся:
– Ты плохо понимаешь себя. Но – слушай, – ведь когда я писал «Мысль», я думал о тебе; Алексей Савелов – эго ты! Там есть одна фраза: «Алексей не был талантлив» – это, может быть, нехорошо с моей стороны, но ты своим упрямством так раздражаешь меня иногда, что кажешься мне неталантливым. Это я нехорошо написал, да?
Он волновался, даже покраснел.
Я успокоил его, сказав, что не считаю себя арабским конем, а только ломовой лошадью; я знаю, что обязан успехами моими не столько природной талантливости, сколько уменью работать, любви к труду.
– Странный ты человек, – тихо сказал он, прервав мои слова, и вдруг, отрешившись от пустяков, задумчиво начал говорить о себе, о волнениях души своей. Он не имел общерусской неприятной склонности исповедоваться и каяться, но иногда ему удавалось говорить о себе с откровенностью мужественной, даже несколько жесткой, однако – не теряя самоуважения. И это было приятно в нем.
– Понимаешь, – говорил он, – каждый раз, когда я напишу что-либо особенно волнующее меня, – с души моей точно кора спадает, я вижу себя яснее и вижу, что я талантливее написанного мной. Вот – «Мысль». Я ждал, что она поразит тебя, а теперь сам вижу, что это, в сущности, полемическое произведение, да еще не попавшее в цель.
Вскочил на ноги и полушутя заявил, встряхнув волосами:
– Я боюсь тебя, злодей! Ты – сильнее меня, я не хочу поддаваться тебе.
И снова серьезно:
– Чего-то не хватает мне, брат. Чего-то очень важного, – а? Как ты думаешь?
Я думал, что он относится к таланту своему непростительно небрежно и что ему не хватает знаний.
– Надо учиться, читать, надо ехать в Европу…
Он махнул рукой.
– Не то. Надо найти себе бога и поверить в мудрость его.
Как всегда, мы заспорили. После одного из таких споров он прислал мне корректуру рассказа «Стена». А по поводу «Призраков» он сказал мне:
– Безумный, который стучит, это – я, а деятельный Егор – ты. Тебе действительно присуще чувство уверенности в силе твоей, это и есть главный пункт твоего безумия и безумия всех подобных тебе романтиков, идеализаторов разума, оторванных мечтой своей от жизни.
Скверный шум, вызванный рассказом «Бездна», расстроил его. Люди, всегда готовые услужить улице, начали писать об Андрееве различные гадости, доходя в сочинении клеветы до комизма: так, один поэт напечатал в харьковской газете, что Андреев купался со своей невестой без костюмов. Леонид обиженно спрашивал: