– Трудно нам, Степан Петров, понять это дело! – сказал Сизов.
– Трудно – да! – согласился Самойлов.
Его жена, сильно потянув воздух носом, заметила:
– Здоровы все, окаянные…
И, не сдержав улыбки на широком, дряблом лице, продолжала:
– Ты, Ниловна, не сердись, – давеча я тебе бухнула, что, мол, твой виноват. А пес их разберет, который виноват, если по правде говорить! Вон что про нашего-то Григория жандармы со шпионами говорили. Тоже, постарался, – рыжий бес!
Она, видимо, гордилась своим сыном, быть может, не понимая своего чувства, но ее чувство было знакомо матери, и она ответила на ее слова доброй улыбкой, тихими словами:
– Молодое сердце всегда ближе к правде…
По коридору бродили люди, собирались в группы, возбужденно и вдумчиво разговаривая глухими голосами. Почти никто не стоял одиноко – на всех лицах было ясно видно желание говорить, спрашивать, слушать. В узкой белой трубе между двух стен люди мотались взад и вперед, точно под ударами сильного ветра, и, казалось, все искали возможности стать на чем-то твердо и крепко.
Старший брат Букина, высокий и тоже выцветший, размахивал руками, быстро вертясь во все стороны, и доказывал:
– Волостной старшина Клепанов в этом деле не на месте…
– Молчи, Константин! – уговаривал его отец, маленький старичок, и опасливо оглядывался.
– Нет, я скажу! Про него идет слух, что он в прошлом году приказчика своего убил из-за его жены. Приказчикова жена с ним живет – это как понимать? И к тому же он известный вор…
– Ах ты, батюшки мои, Константин!
– Верно! – сказал Самойлов. – Верно! Суд – не очень правильный…
Букин услыхал его голос, быстро подошел, увлекая за собой всех, и, размахивая руками, красный от возбуждения, закричал:
– За кражу, за убийство – судят присяжные, простые люди, – крестьяне, мещане, – позвольте! А людей, которые против начальства, судит начальство, – как так? Ежели ты меня обидишь, а я тебе дам в зубы, а ты меня за это судить будешь, – конечно, я окажусь виноват, а первый обидел кто – ты? Ты!
Сторож, седой, горбоносый, с медалями на груди, растолкал толпу и сказал Букину, грозя пальцем:
– Эй, не кричи! Кабак тут?
– Позвольте, кавалер, я понимаю! Послушайте – ежели я вас ударю и я же вас буду судить, как вы полагаете…
– А вот я тебя вывести велю отсюда! – строго сказал сторож.
– Куда же? Зачем?
– На улицу. Чтобы ты не орал…
Букин осмотрел всех и негромко проговорил:
– Им главное, чтобы люди молчали…
– А ты как думал?! – крикнул старик строго и грубо. Букин развел руками и стал говорить тише:
– И опять же, почему не допущен на суд народ, а только родные? Ежели ты судишь справедливо, ты суди при всех – чего бояться?
Самойлов повторил, но уже громче:
– Суд не по совести, это верно!..
Матери хотелось сказать ему то, что она слышала от Николая о незаконности суда, но она плохо поняла это и частью позабыла слова. Стараясь вспомнить их, она отодвинулась в сторону от людей и заметила, что на нее смотрит какой-то молодой человек со светлыми усами. Правую руку он держал в кармане брюк, от этого его левое плечо было ниже, и эта особенность фигуры показалась знакомой матери. Но он повернулся к ней спиной, а она была озабочена воспоминаниями и тотчас же забыла о нем.
Но через минуту слуха ее коснулся негромкий вопрос:
– Эта?
И кто-то громче, радостно ответил:
– Да!
Она оглянулась. Человек с косыми плечами стоял боком к ней и что-то говорил своему соседу, чернобородому парню в коротком пальто и в сапогах по колено.
Снова память ее беспокойно вздрогнула, но не создала ничего ясного.
В груди ее повелительно разгоралось желание говорить людям о правде сына, ей хотелось слышать, что скажут люди против этой правды, хотелось по их словам догадаться о решении суда.
– Разве так судят? – осторожно и негромко начала она, обращаясь к Сизову. – Допытываются о том – что кем сделано, а зачем сделано – не спрашивают. И старые они все, молодых – молодым судить надо…
– Да, – сказал Сизов, – трудно нам понять это дело, трудно! – И задумчиво покачал головой.
Сторож, открыв дверь зала, крикнул:
– Родственники! Показывай билеты…
Угрюмый голос неторопливо проговорил:
– Билеты, – словно в цирк!
Во всех людях теперь чувствовалось глухое раздражение, смутный задор, они стали держаться развязнее, шумели, спорили со сторожами.
Усаживаясь на скамью, Сизов что-то ворчал.
– Ты что? – спросила мать.
– Так! Дурак народ…
Позвонил колокольчик. Кто-то равнодушно объявил:
– Суд идет…
Снова все встали, и снова, в том же порядке, вошли судьи, уселись. Ввели подсудимых.
– Держись! – шепнул Сизов. – Прокурор говорить будет.
Мать вытянула шею, всем телом подалась вперед и замерла в новом ожидании страшного.
Стоя боком к судьям, повернув к ним голову, опираясь локтем на конторку, прокурор вздохнул и, отрывисто взмахивая в воздухе правой рукой, заговорил. Первых слов мать не разобрала, голос у прокурора был плавный, густой и тек неровно, то – медленно, то – быстрее. Слова однообразно вытягивались в длинный ряд, точно стежки нитки, и вдруг вылетали торопливо, кружились, как стая черных мух над куском сахара. Но она не находила в них ничего страшного, ничего угрожающего. Холодные, как снег, и серые, точно пепел, они сыпались, сыпались, наполняя зал чем-то досадно надоедающим, как тонкая, сухая пыль. Эта речь, скупая чувствами, обильная словами, должно быть, не достигала до Павла и его товарищей – видимо, никак не задевала их, – все сидели спокойно и, по-прежнему беззвучно беседуя, порою улыбались, порою хмурились, чтобы скрыть улыбку.
– Врет! – шептал Сизов.
Она не могла бы этого сказать. Она слышала слова прокурора, понимала, что он обвиняет всех, никого не выделяя; проговорив о Павле, он начинал говорить о Феде, а поставив его рядом с Павлом, настойчиво пододвигал к ним Букина, – казалось, он упаковывает, зашивает всех в один мешок, плотно укладывая друг к другу. Но внешний смысл его слов не удовлетворял, не трогал и не пугал ее, она все-таки ждала страшного и упорно искала его за словами – в лице, в глазах, в голосе прокурора, в его белой руке, неторопливо мелькавшей по воздуху. Что-то страшное было, она это чувствовала, но – неуловимое – оно не поддавалось определению, вновь покрывая ее сердце сухим и едким налетом.
Она смотрела на судей – им, несомненно, было скучно слушать эту речь. Неживые, желтые и серые лица ничего не выражали. Слова прокурора разливали в воздухе незаметный глазу туман, он все рос и сгущался вокруг судей, плотнее окутывая их облаком равнодушия и утомленного ожидания. Старший судья не двигался, засох в своей прямой позе, серые пятнышки за стеклами его очков порою исчезали, расплываясь по лицу.
И, видя это мертвое безучастие, это беззлобное равнодушие, мать недоуменно спрашивала себя: «Судят?»
Вопрос стискивал ей сердце и, постепенно выжимая из него ожидание страшного, щипал горло острым ощущением обиды.
Речь прокурора порвалась как-то неожиданно – он сделал несколько быстрых, мелких стежков, поклонился судьям и сел, потирая руки. Предводитель дворянства закивал ему головой, выкатывая свои глаза, городской голова протянул руку, а старшина глядел на свой живот и улыбался.
Но судей речь его, видимо, не обрадовала, они не шевелились.
– Слово, – заговорил старичок, поднося к своему лицу какую-то бумагу, – защитнику Федосеева, Маркова и Загарова.
Встал адвокат, которого мать видела у Николая. Лицо у него было добродушное, широкое, его маленькие глазки лучисто улыбались, – казалось, из-под рыжеватых бровей высовываются два острия и, точно ножницы, стригут что-то в воздухе. Заговорил он неторопливо, звучно и ясно, но мать не могла вслушиваться в его речь – Сизов шептал ей на ухо:
– Поняла, что он говорил? Поняла? Люди, говорит, расстроенные, безумные. Это – Федор?
Она не отвечала, подавленная тягостным разочарованием. Обида росла, угнетая душу. Теперь Власовой стало ясно, почему она ждала справедливости, думала увидать строгую, честную тяжбу правды сына с правдой судей его. Ей представлялось, что судьи будут спрашивать Павла долго, внимательно и подробно о всей жизни его сердца, они рассмотрят зоркими глазами все думы и дела сына ее, все дни его. И когда увидят они правоту его, то справедливо, громко скажут:
– Человек этот прав!
Но ничего подобного не было – казалось, что подсудимые невидимо далеко от судей, а судьи – лишние для них. Утомленная, мать потеряла интерес к суду и, не слушая слов, обиженно думала: «Разве так судят?»
– Так их! – одобрительно прошептал Сизов. Уже говорил другой адвокат, маленький, с острым, бледным и насмешливым лицом, а судьи мешали ему.
Вскочил прокурор, быстро и сердито сказал что-то о протоколе, потом, увещевая, заговорил старичок, – защитник, почтительно наклонив голову, послушал их и снова продолжал речь.
– Ковыряй! – заметил Сизов. – Расковыривай…
В зале зарождалось оживление, сверкал боевой задор, адвокат раздражал острыми словами старую кожу судей. Судьи как будто сдвинулись плотнее, надулись и распухли, чтобы отражать колкие и резкие щелчки слов.
Но вот поднялся Павел, и вдруг стало неожиданно тихо. Мать качнулась всем телом вперед. Павел заговорил спокойно:
– Человек партии, я признаю только суд моей партии и буду говорить не в защиту свою, а – по желанию моих товарищей, тоже отказавшихся от защиты, – попробую объяснить вам то, чего вы не поняли. Прокурор назвал наше выступление под знаменем социал-демократии – бунтом против верховной власти и все время рассматривал нас как бунтовщиков против царя. Я должен заявить, что для нас самодержавие не является единственной цепью, оковавшей тело страны, оно только первая и ближайшая цепь, которую мы обязаны сорвать с народа…
Тишина углублялась под звуками твердого голоса, он как бы расширял стены зала, Павел точно отодвигался от людей далеко в сторону, становясь выпуклее.
Судьи зашевелились тяжело и беспокойно. Предводитель дворянства что-то прошептал судье с ленивым лицом, тот кивнул головой и обратился к старичку, а с другой стороны в то же время ему говорил в ухо больной судья. Качаясь в кресле вправо и влево, старичок что-то сказал Павлу, но голос его утонул в ровном и широком потоке речи Власова.
– Мы – социалисты. Это значит, что мы враги частной собственности, которая разъединяет людей, вооружает их друг против друга, создает непримиримую вражду интересов, лжет, стараясь скрыть или оправдать эту вражду, и развращает всех ложью, лицемерием и злобой. Мы говорим: общество, которое рассматривает человека только как орудие своего обогащения, – противочеловечно, оно враждебно нам, мы не можем примириться с его моралью, двуличной и лживой; цинизм и жестокость его отношения к личности противны нам, мы хотим и будем бороться против всех форм физического и морального порабощения человека таким обществом, против всех приемов дробления человека в угоду корыстолюбию. Мы, рабочие, – люди, трудом которых создается все – от гигантских машин до детских игрушек, мы – люди, лишенные права бороться за свое человеческое достоинство, нас каждый старается и может обратить в орудие для достижения своих целей, мы хотим теперь иметь столько свободы, чтобы она дала нам возможность со временем завоевать всю власть. Наши лозунги просты – долой частную собственность, все средства производства – народу, вся власть – народу, труд – обязателен для всех. Вы видите – мы не бунтовщики!
Павел усмехнулся, медленно провел рукой по волосам, огонь его голубых глаз вспыхнул светлее.
– Прошу вас, – ближе к делу! – сказал председатель внятно и громко. Он повернулся к Павлу грудью, смотрел на него, и матери казалось, что его левый тусклый глаз разгорается нехорошим, жадным огнем. И все судьи смотрели на ее сына так, что казалось – их глаза прилипают к его лицу, присасываются к телу, жаждут его крови, чтобы оживить ею свои изношенные тела. А он, прямой, высокий, стоя твердо и крепко, протягивал к ним руку и негромко, четко говорил:
– Мы – революционеры и будем таковыми до поры, пока одни – только командуют, другие – только работают. Мы стоим против общества, интересы которого вам приказано защищать, как непримиримые враги его и ваши, и примирение между нами невозможно до поры, пока мы не победим. Победим мы, рабочие. Ваши доверители совсем не так сильны, как им кажется. Та же собственность, накопляя и сохраняя которую они жертвуют миллионами порабощенных ими людей, та же сила, которая дает им власть над нами, возбуждает среди них враждебные трения, разрушает их физически и морально. Собственность требует слишком много напряжения для своей защиты, и, в сущности, все вы, наши владыки, более рабы, чем мы, – вы порабощены духовно, мы – только физически. Вы не можете отказаться от гнета предубеждений и привычек, – гнета, который духовно умертвил вас, – нам ничто не мешает быть внутренне свободными, – яды, которыми вы отравляете нас, слабее тех противоядий, которые вы – не желая – вливаете в наше сознание. Оно растет, оно развивается безостановочно, все быстрее оно разгорается и увлекает за собой все лучшее, все духовно здоровое даже из вашей среды. Посмотрите – у вас уже нет людей, которые могли бы идейно бороться за вашу власть, вы уже израсходовали все аргументы, способные оградить вас от напора исторической справедливости, вы не можете создать ничего нового в области идей, вы духовно бесплодны. Наши идеи растут, они все ярче разгораются, они охватывают народные массы, организуя их для борьбы за свободу. Сознание великой роли рабочего сливает всех рабочих мира в одну душу, – вы ничем не можете задержать этот процесс обновления жизни, кроме жестокости и цинизма. Но цинизм – очевиден, жестокость – раздражает. И руки, которые сегодня нас душат, скоро будут товарищески пожимать наши руки. Ваша энергия – механическая энергия роста золота, она объединяет вас в группы, призванные пожрать друг друга, наша энергия – живая сила все растущего сознания солидарности всех рабочих. Все, что делаете вы, – преступно, ибо направлено к порабощению людей, наша работа освобождает мир от призраков и чудовищ, рожденных вашею ложью, злобой, жадностью, чудовищ, запугавших народ. Вы оторвали человека от жизни и разрушили его; социализм соединяет разрушенный вами мир во единое великое целое, и это – будет!
Павел остановился на секунду и повторил тише, сильнее:
– Это – будет!
Судьи перешептывались, странно гримасничая, и все не отрывали жадных глаз от Павла, а мать чувствовала, что они грязнят его гибкое, крепкое тело своими взглядами, завидуя здоровью, силе, свежести. Подсудимые внимательно слушали речь товарища, лица их побледнели, глаза сверкали радостно. Мать глотала слова сына, и они врезывались в памяти ее стройными рядами. Старичок несколько раз останавливал Павла, что-то разъяснял ему, однажды даже печально улыбнулся – Павел молча выслушивал его и снова начинал говорить сурово, но спокойно, заставляя слушать себя, подчиняя своей воле – волю судей. Но наконец старик закричал, протягивая руку к Павлу; в ответ ему, немного насмешливо, лился голос Павла:
– Я кончаю. Обидеть лично вас я не хотел, напротив – присутствуя невольно при этой комедии, которую вы называете судом, я чувствую почти сострадание к вам. Все-таки – вы люди, а нам всегда обидно видеть людей, хотя и враждебных нашей цели, но так позорно приниженных служением насилию, до такой степени утративших сознание своего человеческого достоинства…
Он сел, не глядя на судей, мать, сдерживая дыхание, пристально смотрела на судей, ждала.
Андрей, весь сияющий, крепко стиснул руку Павла, Самойлов, Мазин и все оживленно потянулись к нему, он улыбался, немного смущенный порывами товарищей, взглянул туда, где сидела мать, и кивнул ей головой, как бы спрашивая: «Так?»
Она ответила ему глубоким вздохом радости, вся облитая горячей волной любви.
– Вот, – начался суд! – прошептал Сизов. – Ка-ак он их, а?
Она молча кивала головой, довольная тем, что сын так смело говорил, – быть может, еще более довольная тем, что он кончил. В голове ее трепетно бился вопрос: «Ну? Как же вы теперь?»
То, что говорил сын, не было для нее новым, она знала эти мысли, но первый раз здесь, перед лицом суда, она почувствовала странную, увлекающую силу его веры. Ее поразило спокойствие Павла, и речь его слилась в ее груди звездоподобным, лучистым комом крепкого убеждения в его правоте и в победе его. Она ждала теперь, что судьи будут жестоко спорить с ним, сердито возражать ему, выдвигая свою правду. Но вот встал Андрей, покачнулся, исподлобья взглянул на судей и заговорил:
– Господа защитники…
– Перед вами суд, а не защита! – сердито и громко заметил ему судья с больным лицом. По выражению лица Андрея мать видела, что он хочет дурить, усы у него дрожали, в глазах светилась хитрая кошачья ласка, знакомая ей. Он крепко потер голову длинной рукой и вздохнул. – Разве ж? – сказал он, покачивая головой. – Я думаю – вы не судьи, а только защитники…
– Я попрошу вас говорить по существу дела! – сухо заметил старичок.
– По существу? Хорошо! Я уже заставил себя подумать, что вы действительно судьи, люди независимые, честные…
– Суд не нуждается в вашей характеристике!
– Не нуждается? Гм, – ну, все ж я буду продолжать… Вы люди, для которых нет ни своих, ни чужих, вы – свободные люди. Вот стоят перед вами две стороны, и одна жалуется – он меня ограбил и замордовал совсем! А другая отвечает – имею право грабить и мордовать, потому что у меня ружье есть…
– Вы имеете сказать что-нибудь по существу? – повышая голос, спросил старичок. У него дрожала рука, и матери было приятно видеть, что он сердится. Но поведение Андрея не нравилось ей – оно не сливалось с речью сына, – ей хотелось серьезного и строгого спора.
Хохол молча посмотрел на старичка, потом, потирая голову, сказал серьезно:
– По существу? Да зачем же я с вами буду говорить по существу? Что нужно было вам знать – товарищ сказал. Остальное вам доскажут, будет время, другие…
Старичок привстал и объявил:
– Лишаю вас слова! Григорий Самойлов!
Плотно сжав губы, хохол лениво опустился на скамью, рядом с ним встал Самойлов, тряхнув кудрями:
– Прокурор называл товарищей дикарями, врагами культуры…
– Нужно говорить только о том, что касается вашего дела!
– Это – касается. Нет ничего, что не касалось бы честных людей. И я прошу не прерывать меня. Я спрашиваю вас – что такое ваша культура?
– Мы здесь не для диспутов с вами! К делу! – обнажая зубы, говорил старичок.
Поведение Андрея явно изменило судей, его слова как бы стерли с них что-то, на серых лицах явились пятна, в глазах горели холодные, зеленые искры. Речь Павла раздражила их, но сдерживала раздражение своей силой, невольно внушавшей уважение, хохол сорвал эту сдержанность и легко обнажил то, что было под нею. Они перешептывались со странными ужимками и стали двигаться слишком быстро для себя.
– Вы воспитываете шпионов, вы развращаете женщин и девушек, вы ставите человека в положение вора и убийцы, вы отравляете его водкой, – международные бойни, всенародная ложь, разврат и одичание – вот культура ваша! Да, мы враги этой культуры!
– Прошу вас! – крикнул старичок, встряхивая подбородком. Но Самойлов, весь красный, сверкая глазами, тоже кричал:
– Но мы уважаем и ценим ту, другую культуру, творцов которой вы гноили в тюрьмах, сводили с ума…
– Лишаю слова! Федор Мазин!
Маленький Мазин поднялся, точно вдруг высунулось шило, и срывающимся голосом сказал:
– Я… я клянусь! Я знаю – вы осудили меня.
Он задохнулся, побледнел, на лице у него остались одни глаза, и, протянув руку, он крикнул:
– Я – честное слово! Куда вы ни пошлете меня – убегу, ворочусь, буду работать всегда, всю жизнь. Честное слово!
Сизов громко крякнул, завозился. И вся публика, поддаваясь все выше восходившей волне возбуждения, гудела странно и глухо. Плакала какая-то женщина, кто-то удушливо кашлял. Жандармы рассматривали подсудимых с тупым удивлением, публику – со злобой. Судьи качались, старик тонко кричал:
– Гусев Иван!
– Не хочу говорить!
– Василий Гусев!
– Не хочу!
– Букин Федор!
Тяжело поднялся белесоватый, выцветший парень и, качая головой, медленно сказал:
– Стыдились бы! Я человек тяжелый и то понимаю справедливость! – Он поднял руку выше головы и замолчал, полузакрыв глаза, как бы присматриваясь к чему-то вдали.
– Что такое? – раздраженно, с изумлением вскричал старик, опрокидываясь в кресле.
– А ну вас…
Букин угрюмо опустился на скамью. Было огромное, важное в его темных словах, было что-то грустно укоряющее и наивное. Это почувствовалось всеми, и даже судьи прислушивались, как будто ожидая, не раздастся ли эхо, более ясное, чем эти слова. И на скамьях для публики все замерло, только тихий плач колебался в воздухе. Потом прокурор, пожав плечами, усмехнулся, предводитель дворянства гулко кашлянул, и снова постепенно родились шепоты, возбужденно извиваясь по залу.
Мать, наклонясь к Сизову, спросила:
– Будут судьи говорить?
– Все кончено… только приговор объявят…
– Больше ничего?
– Да…
Она не поверила ему.
Самойлова беспокойно двигалась по скамье, толкая мать плечом и локтем, и тихо говорила мужу:
– Как же это? Разве так можно?
– Видишь – можно!
– Что же будет ему, Грише-то?
– Отвяжись…
Во всех чувствовалось что-то сдвинутое, нарушенное, разбитое, люди недоуменно мигали ослепленными глазами, как будто перед ними загорелось нечто яркое, неясных очертаний, непонятного значения, но вовлекающей силы. И, не понимая внезапно открывавшегося великого, люди торопливо расходовали новое для них чувство на мелкое, очевидное, понятное им. Старший Букин, не стесняясь, громко шептал:
– Позвольте, – почему не дают говорить? Прокурор может говорить все сколько хочет…
У скамей стоял чиновник и, махая руками на людей, вполголоса говорил:
– Тише! Тише…
Самойлов откинулся назад и за спиной жены гудел, отрывисто выбрасывая слова:
– Конечно, они виноваты, скажем. А ты дай объяснить! Против чего пошли они? Я желаю понять! Я тоже имею свой интерес…
– Тише! – грозя ему пальцем, воскликнул чиновник.
Сизов угрюмо кивал головой.
А мать неотрывно смотрела на судей и видела – они все более возбуждались, разговаривая друг с другом невнятными голосами. Звук их говора, холодный и скользкий, касался ее лица и вызывал своим прикосновением дрожь в щеках, недужное, противное ощущение во рту. Матери почему-то казалось, что они все говорят о теле ее сына и товарищей его, о мускулах и членах юношей, полных горячей крови, живой силы. Это тело зажигает в них нехорошую зависть нищих, липкую жадность истощенных и больных. Они чмокают губами и жалеют эти тела, способные работать и обогащать, наслаждаться и творить. Теперь тела уходят из делового оборота жизни, отказываются от нее, уносят с собой возможность владеть ими, использовать их силу, пожрать ее. И поэтому юноши вызывают у старых судей мстительное, тоскливое раздражение ослабевшего зверя, который видит свежую пищу, но уже не имеет силы схватить ее, потерял способность насыщаться чужою силой и болезненно ворчит, уныло воет, видя, что уходит от него источник сытости.
Эта мысль, грубая и странная, принимала тем более яркую форму, чем внимательнее разглядывала мать судей. Они не скрывали, казалось ей, возбужденной жадности и бессильного озлобления голодных, которые когда-то много могли пожрать. Ей, женщине и матери, которой тело сына всегда и все-таки дороже того, что зовется душой, – ей было страшно видеть, как эти потухшие глаза ползали по его лицу, ощупывали его грудь, плечи, руки, терлись о горячую кожу, точно искали возможности вспыхнуть, разгореться и согреть кровь в отвердевших жилах, в изношенных мускулах полумертвых людей, теперь несколько оживленных уколами жадности и зависти к молодой жизни, которую они должны были осудить и отнять у самих себя. Ей казалось, что сын чувствует эти сырые, неприятно щекочущие прикосновения и, вздрагивая, смотрит на нее.
Павел смотрел в лицо матери немного усталыми глазами спокойно и ласково. Порою кивал ей головой, улыбался.
«Скоро свобода!» – говорила ей эта улыбка и точно гладила сердце матери мягкими прикосновениями.
Вдруг судьи встали все сразу. Мать тоже невольно поднялась на ноги.
– Пошли! – сказал Сизов.
– За приговором? – спросила мать.
– Да.
Ее напряжение вдруг рассеялось, тело обняло душной истомой усталости, задрожала бровь, и на лбу выступил пот. Тягостное чувство разочарования и обиды хлынуло в сердце и быстро переродилось в угнетающее душу презрение к судьям и суду. Ощущая боль в бровях, она крепко провела ладонью по лбу, оглянулась – родственники подсудимых подходили к решетке, зал наполнился гулом разговора. Она тоже подошла к Павлу и, крепко стиснув его руку, заплакала, полная обиды и радости, путаясь в хаосе разноречивых чувств. Павел говорил ей ласковые слова, хохол шутил и смеялся.
Все женщины плакали, но больше по привычке, чем от горя. Горя, ошеломляющего внезапным, тупым ударом, неожиданно и невидимо падающего на голову, не было, – было печальное сознание необходимости расстаться с детьми, но и оно тонуло, растворялось в впечатлениях, вызванных этим днем. Отцы и матери смотрели на детей со смутным чувством, где недоверие к молодости, привычное сознание своего превосходства над детьми странно сливалось с другим чувством, близким уважению к ним, и печальная, безотвязная дума, как теперь жить, притуплялась о любопытство, возбужденное юностью, которая смело и бесстрашно говорит о возможности другой, хорошей жизни. Чувства сдерживались неумением выражать их, слова тратились обильно, но говорили о простых вещах, о белье и одежде, о необходимости беречь здоровье.
А брат Букина, взмахивая руками, убеждал младшего брата:
– Именно – справедливость! И больше ничего!
Младший Букин отвечал:
– Ты скворца береги…
– Будет цел!..
А Сизов держал племянника за руку и медленно говорил:
– Так, Федор, значит, поехал ты…
Федя наклонился и прошептал ему что-то на ухо, плутовато улыбаясь. Конвойный солдат тоже улыбнулся, но тотчас же сделал суровое лицо и крякнул.
Мать говорила с Павлом, как и другие, о том же – о платье, о здоровье, а в груди у нее толкались десятки вопросов о Саше, о себе, о нем. Но подо всем этим лежало и медленно разрасталось чувство избытка любви к сыну, напряженное желание нравиться ему, быть ближе его сердцу. Ожидание страшного умерло, оставив по себе только неприятную дрожь при воспоминании о судьях да где-то в стороне темную мысль о них. Чувствовала она в себе зарождение большой, светлой радости, не понимала ее и смущалась. Видя, что хохол говорит со всеми, понимая, что ему нужна ласка более, чем Павлу, она заговорила с ним:
– Не понравился мне суд!
– А почему, ненько? – благодарно улыбаясь, воскликнул хохол. – Стара мельница, а – не бездельница…
– И не страшно, и не понятно людям – чья же правда? – нерешительно сказала она.
– Ого, чего вы захотели! – воскликнул Андрей. – Да разве здесь о правде тягаются?..
Вздохнув и улыбаясь, она сказала:
– Я ведь думала, что – страшно…
– Суд идет!
Все быстро кинулись на места.
Упираясь одною рукою о стол, старший судья, закрыв лицо бумагой, начал читать ее слабо жужжавшим, шмелиным голосом.
– Приговаривает! – сказал Сизов вслушиваясь. Стало тихо. Все встали, глядя на старика. Маленький, сухой, прямой, он имел что-то общее с палкой, которую держит невидимая рука. Судьи тоже стояли: волостной – наклонив голову на плечо и глядя в потолок, голова – скрестив на груди руки, предводитель дворянства – поглаживая бороду. Судья с больным лицом, его пухлый товарищ и прокурор смотрели в сторону подсудимых. А сзади судей, с портрета, через их головы, смотрел царь, в красном мундире, с безразличным белым лицом, и по лицу его ползало какое-то насекомое.
– На поселение! – облегченно вздохнув, сказал Сизов. – Ну, кончено, слава тебе, господи! Говорилось – каторга! Ничего, мать! Это ничего!
– Я ведь – знала, – ответила она усталым голосом.
– Все-таки! Теперь уж верно! А то кто их знает? – Он обернулся к осужденным, которых уже уводили, и громко сказал:
– До свиданья, Федор! И – все! Дай вам бог!
Мать молча кивала головой сыну и всем. Хотелось заплакать, но было совестно.