bannerbannerbanner
Последний день

Максим Горький
Последний день

Полная версия

Антон Матвеевич Паморхов всю ночь не спал, чувствуя себя как-то особенно, по-новому плохо, – замирало сердце, от этого большое, дряблое тело, холодея, разваливалось, расплывалось по широкой постели, и хотя давняя ноющая боль в ногах исчезала в эти минуты, но утрата привычного ощущения тоже была неприятна.

Темнота в спальной жутко шевелилась, как туман над болотом, создавала неясные, пухлые фигуры, и Паморхов напряжённо слушал, как червь точит дерево зеркального шкафа, всё ждал, что кто-то позовёт его тихонько:

«Антон…»

Особенно тревожно ожила темнота на рассвете, когда спряталась по углам, открывая понемногу зеркало в двери шкафа, и в зеркале постепенно росло, выяснялось отражение чего-то огромного, – оно ворочалось, взбухая и опадая, дышало со свистом и приглушённо стонало.

Паморхов не скоро понял, что это – он, его тело; а когда понял, то почувствовал себя в небывалом раздвоении с самим собою, как будто он – одно существо, а его тело – другое, неприязненно отделившееся от него, всосавшее из темноты множество тягостных и тревожных ощущений, оно живёт ими, а всё настоящее Паморхова – его весёлые мысли, игривые желания – всё вытеснено из него.

Рядом с ним крепко спала Капитолина, лёжа, как всегда, вниз лицом, крепко окутав голову одеялом и не дыша, точно мёртвая.

На рассвете Паморхову показалось, что в кресле у шкафа сидит рыжий змей-удав, – сидит, изогнувшись вопросительным знаком, неподвижно нацелив в лицо Паморхову большой, тусклый глаз цвета меди.

В этом тягостном раздвоении Паморхов лежал почти до полудня, закрыв глаза, стараясь не двигаться, чтобы окончательно не разорвать себя надвое.

Поздно утром он задремал и не слышал, как ушла женщина; его разбудил дождь, настойчиво стучавший в ставни спальной.

Встал он с тем же ощущением разлада, раздвоения, умылся, надел серый халат с бархатным малиновым воротником и такими же обшлагами, долго удивлённым взглядом выпученных глаз рассматривал в зеркало небритое, сизое, плюшевое лицо, смотрел, ни о чём не думая, и всё взбивал рукой густую шапку сивых, вихрастых волос.

– Бодрись, Антон! – неожиданно для себя сказал он и жалобно усмехнулся.

Потом, неохотно выпив чашку кофе в столовой, он прошёл в пустоватый, холодный зал, тяжело передвигая непослушные ноги в меховых туфлях, засунув большие пальцы за шнур-пояс. Идя, он запел, сипло и фальшиво:

 
В час, когда но-о…
 

Пел и думал:

«Не надо ничего показывать ей… Написать сестре…» Остановился, задохнувшись, – лёгкие точно водой были налиты. Он кашлял, встряхивая тяжёлой головой, лицо посинело, цвет шеи стал одинаков с воротником халата, глаза выкатились из орбит стеклянными шариками, толстая нижняя губа отвисла, обнажив расшатанные кабаньи зубы. Но, прокашлявшись и отдохнув, он снова запел:

 
Тихо ля-я…
 

Остановился и сказал, заглядывая в дверь сумрачной гостиной:

– Три ноты осталось, слышишь?

Негромко и точно сквозь сон Капитолина ответила:

– Слышу.

Тихо. Паморхов, стоя среди зала, озирается, сморщив лицо. Вдоль стен чинно стоят стулья с выгнутыми ножками и спинками в форме лир, в простенках – два зеркала, в тускло-золотых рамах, точно болевшие оспой; на одном подзеркальнике бронзовые неуклюжие часы под стеклянным колпаком, их синий маятник неподвижен; на другом – фарфоровая дама жалобно показывает уродливо маленькую ножку. Налево у стены оскалилось пианино, в углу безобразно развесил тёмные листья и серые воздушные корни огромный, до потолка филодендрон.

– Н-да, – сказал Паморхов, повернувшись спиною к зеркалу и глядя в чёрную дыру камина. – Вещи…

 
В час, когда-а…
 

На камине лоснится, точно маслом смазанное, киштымское чугунное литьё: бедуины верхом на тонконогих лошадях размахивают длинными ружьями. Чёрные квадратики фотографий и гравюр на стене – точно окна, прорубленные во тьму. По обеим сторонам камина стоят фикусы, нищенски бедные листьями.

– Р-ра, – рычит Паморхов, снова передвигаясь к окнам, – рамы зимние пор-ра вставлять…

Небо туго обтянуто сердитой, одноцветно сизой тучей, земля – полиняла, зелены и ярки только сосны, чисто вымытые осенними дождями, да – чуждо всему – качаются красные гроздья рябины на голых ветвях. Кроны сосен и ветви рябин высунулись в небо из-за бурой, похожей на крышку гроба, крыши земского барака для заразных детей.

Дом Паморхова на угорье, из окон виден почти весь город Дрёмов – тёмные домики сползают к реке Пьяной, сталкивая под гору две церкви, когда-то белые, теперь облупленные и точно избитые. Реки не видно за крышами, видны луга и поля за рекою; скучно чередуются чёрные и рыжие полосы пашен, торчат деревья, точно нарисованные неумелой рукой ребёнка. Галки и вороны чёрными шарами повисли на чёрных ветвях.

По сырым пашням мнутся коровы, ходят маленькие, игрушечные лошади, а людей – нет, только по тёмной ленте дороги маячит кто-то одинокий. Идёт он быстро и, словно измеряя землю, машет палкой, закидывая её вперёд.

– Что ж? – обиженно бормочет Паморхов, мигая и хмурясь. – Все умрут…

Вся земля как будто напитана обидой, тоскует, готовая каждую минуту завыть, застонать, облиться слезами, как женщина. Этот одинокий человек на дороге тоже убегает от обиды, сказав кому-то:

Рейтинг@Mail.ru