Признаюсь, однако ж, я не принадлежал к числу этих маловеров. Я помню, я все кричал: шибче! накаливай! Ну, миленькие, еще! еще! еще чуточку! Подобно большинству тогдашних новоявленных либералов, я простирал Петру Иванычу Дракину объятия и говорил: Петр Иваныч! еще вчера ты был весь в навозе, а нынче, смотри, какой ты стал чистенький! Да и мудрено было поступать иначе. В то время и жилось светло, и дышалось легко. Стоило сходить в мировой съезд, чтоб почувствовать, как в груди начинает саднить и по жилам катится какая-то горячая, совсем новая кровь. И я не только сердился на маловеров, но даже с полною откровенностью предлагал им вопрос: что вам еще надобно! Даже и теперь, вспоминая об этом времени, я чувствую, как меня саднит и теплота разливается во всем моем существе, и мне кажется, что если б можно было – о, если б было можно! – остановить часовую стрелку на той самой минуте, когда Петр Иваныч впервые сказал: "Наконец и мы освободились!" – как было бы это хорошо!
Да; это было бы хорошо даже в том случае, если б Петр Иваныч сказал эту фразу не своим, а чужим языком. Что нам за дело до его внутреннего чувства, если он не может применить его на практике! Пусть чувствует себе, как хочет и что хочет, а мы, несмотря на его чувства, будем идти далее полегоньку вперед. Было, положим, без пяти минут восемь, когда он в первый раз произнес: "Наконец-то освободились и мы" – и пусть бы остались эти без пяти минут восемь неподвижно и навсегда. Пусть время шло бы себе, а Петр Иваныч пусть поглядывал бы на часы и все бы думал: успею еще напакостить! ведь всего без пяти минут восемь! Но в том-то и деле, что мы впопыхах забыли остановить маятник, а он, покачиваясь да покачиваясь, и навел Петра Иваныча на мысль: а ведь времени-то, однако ж, довольна ушло!
Благодаря нашей оплошности, эта мысль была для него целым откровением. И он ухватился за нее цепко и горячо, да, пожалуй, и не мог не ухватиться, потому что, говоря по совести, ведь в крепостном праве Петр Иваныч потерял свою Эвридику. Он потерял ее в ту самую пору, когда чувствовал себя в полном соку, когда ни один физикат в целом мире, не нашел бы в нем ни малейшей погрешности, которая бы свидетельствовала о его несостоятельности. Мог ли он позабыть это! И вот, как только он убедился, что время не остановило течения своего, он тотчас же, подобно Орфею, бросился отыскивать свою Эвридику и в преисподнюю, и на Олимп. И долгое время пел он свои чарующие песни, пел их и посреди истопников аида, и в передних небожителей, покуда наконец допелся-таки своего…
Мы, новоявленные либералы того времени, вдвойне виноваты в успехе Петра Иваныча. Вместо того чтоб кричать: шибче! наяривай! и неистовым криком своим приводить в ужас вселенную, нам надлежало: во-первых, как сказано выше, остановить часы и, во-вторых, припасти для Петра Иваныча новую Эвридику. Он малый покладистый, и художественные его требования в этом смысле очень умеренны. Была бы Эвридика, а там, вышла ли она рылом или не вышла, – это для него несущественно. Надобно было, стало быть, приискав для него новую и не очень дорогую Эвридику, поместить их обоих в безопасном месте, а затем, смотря по обстоятельствам, прикидывать кой-какие безделушки, чтоб не разогорчить старика вконец. И зажил бы себе наш Петр Иваныч на славу, в полном удовольствии от новой Эвридики и позабыв о старой, и жил бы таким образом до той минуты, когда, одряхлев и обессилев, сам пришел бы к заключению, что ему не об Эвридиках думать надлежит, а о спасении души.
Но мы предоставили Дракина самому себе и потому не должны удивляться, что, отыскивая утраченную Эвридику, он пошел не новым путем (сами-то мы, либералы, знаем ли, какой этот новый путь?), а тем, который искони топтали его ноги. Нельзя отказать человеку в праве отстаивать себя; напротив того, должно всегда ожидать, что если он, в минуту внезапного нападения, и не сумел выдержать напор, то впоследствии все-таки не упустит ни одного случая, чтоб занять утраченные позиции. Нельзя внезапно оголить человека от всех утешений жизни, не припасши, взамен их, других утешений, или, по крайней мере, не разрешив обстоятельно вопрос о Дракиных вообще и об утешении их в особенности. А мы не только ничего этого не сделали, но бессмысленно простирали Дракину объятия и в то же время еще бессмысленнее подшучивали над его тогдашним бессилием.
Сам Петр Иваныч неоднократно жаловался мне на непростительную опрометчивость тогдашних либералов.
– Помилуйте, – говорил он, – смешно даже смотреть! Я к ним с полною моей откровенностью: пристройте, говорю, старика, господа! А они в ответ: бог подаст, Петр Иваныч! И ведь еще смеются, молодые люди… ах, молодые люди! Обижают молодые люди старика, да еще язык высовывают! Только и я, знаете, не промах: зачем, говорю, мне Христа ради кусок себе выпрашивать! Я и сам, коли захочу, свой кусок найду!
– Найдете ли, Петр Иваныч?!
– Найду, сударь, это, как свят бог, найду! Потому неестественное это дело. Если я чем ни на есть помешал, если, с позволенья сказать, занятия мои такого рода, что другим смотреть на меня зазорно, – ну, развлеки меня, пристрой, дай другое занятие! А нет у тебя другого занятия – ну, отстрани совсем. В прежнее время мы всегда так делали: чуть видишь, который человек шатается, – сейчас его в солдаты или на поселение! По крайности, нет его на глазах! А то – на-тко! "Бог подаст!" Нет, молодые люди, просчитаетесь! Я не только у вас, но и у господа бога моего объедком быть не хочу!
И Петр Иваныч был прав. Теперь Дракин везде: и на улице, и в театрах, и в ресторанах, и в столице, и в провинции, и в деревне – и не только не ежится, но везде распоряжается как у себя дома. Чуть кто зашумаркает – он сейчас: в солдаты! в Сибирь! Словом сказать, поступает совсем-совсем так, как будто ничего нового не произошло, а напротив того, еще расширилась арена для его похождений.
Я искренно желал бы, чтоб кто-нибудь доказал мне, что Дракины и Хлобыстовские переродились и что не только содержание употребляемых ими приемов, но даже наружный вид этих приемов подверглись какому-нибудь изменению против того содержания и вида, который знаком нам с детских лет. Но полагаю, что сам Менандр, этот твердейший в бедствиях человек, который и доднесь с неслыханною дерзостью вопрошает: чего еще нужно? – и тот едва ли найдется возразить что-нибудь основательное против моего предположения. А покуда этого возражения не существует, я считаю себя вправе утверждать, что хотя крепостное право фактически упразднено, но оно еще живо в душах наших и Петр Иваныч даже на волосок не утратил той энергии, которою он отличался в былые времена. И в прежнее время он завывал, как ветер в пустыне, и теперь завывает. Изменение чувствуется только одно: пустыня утратила прежние границы и сделалась как бы беспредельною. От того звуки дракинских голосов распределяются не с прежнею равномерностью. В одном конце слышно, в другом нет. Но упаси бог очутиться в том районе, куда Петр Иванович полюбопытствовал, заглянуть…
Другой итог: неясность целей, к которым могли бы быть применены сохранившиеся идеалы.
Правда, что Петр Иванович Дракин добился своего, но для чего добился он и сам этого объяснить не может. Единственный ясный результат его скитаний по преисподним и райским обителям заключается в том, что он поставил на своем и доказал "молодым людям" (увы! как обрюзгли и постарели с тех пор эти "молодые люди"!), что выражение "бог подаст!" в применении к нему, по малой мере, опрометчиво. Что он пристроится, ежели на то пошло, пристроится сам своими средствами, и у них, "молодых людей", не попросит помощи…
Но к чему пристроится? – вот тут-то именно и начинается для Петра Иваныча целый ряд запутанностей и колебаний.
– А ведь я, брат, прогадал! – признавался он мне на днях, – думал, что штука-то в том только и состоит, что руками направо и налево тыкать, а выходит, что я тычу-то в пусто!
– Как в пусто! все же, чай, разорите кого-нибудь, Петр Иваныч! скромно возразил я.
– Чудак! да ты пойми! Разорить-то я, разумеется, разорю! Я, братец, нынче такое засилие взял, что кого хочешь… вон он! вон он по улице в пальтишке бежит… хочешь, разорю?! Да ведь не сумасшедший я, брат, чтоб зря разорять! Вот ты что сообрази! Ведь оно хорош" руками-то вперед тыкать, когда знаешь, что из этого толк выходит. Прежде вот я знал… Знал я, мой друг, зачем я тыкаю… "предмет" я перед собой видел! Ну, а нынче предмет-то этот… где он? Ты вот день-то деньской бегаешь, из себя выходишь, тычешь и направо и налево, а предмет-то он… фью!
– Да; без предмета… оно точно… тяжеленько как будто…
– И как еще тяжело-то! Целый день кровь в тебе так ходуном и ходит! Ату его! лови! догоняй! – только и слов! А вечером, как начнешь себя' усчитывать… грош!! Сколько крови себе испортил, сколько здоровья убавил, а кого удивил! Вон он! вон он! ишь улепетывает… ккканалья! Ну, и поймаю я его; ну, и посажу на одну ладонку, а другой – прихлопну; ну, и мокренько будет… Кого я этим удивлю, скажи ты мне, сделай милость!!
Петр Иваныч умолк на минуту и затужил.
– Грош! – повторил он в раздумье, – один только грош! Сколько раз я об этом и сам с собой загадывал, и с Михайлом Никифорычем советовался: отчего, мол, у нас прежде благорастворение воздухов было, а нынче, как ни бьемся, грош! "Да и у меня, брат, не густо!" – говорит. Так-то вот!
– Но в таком случае, не лучше ли, Петр Иваныч, это дело оставить? почтительно доложил я.
– Как! мне оставить! – Петр Иваныч вскочил с места и взвился во весь рост, словно получил электрический удар в поясницу, – мне оставить! Да я тысячу раз на дню издохну, а уж его дойму! Я его доконаю! Я его усмирю! Я нынче вот каков: не мне, так никому. Пусть лучше собаки съедят! Да ты знаешь ли, как он меня позорил! Сам целоваться лезет, а исподтишка облавы устроивает! Уж на что я… коренник! – а и тут думал, что конец мой пришел! Трубит, это, в трубу, словно в день Судный! Всех, братец, зовет! Смотрите, говорит, как я с Петра Иваныча Дракина маску снимать буду!.. Снял ты – черта с два!
– Да ведь сами же вы говорите, что пользы от этого для вас никакой нет!
– И говорю, и буду говорить – а руками тыкать все-таки буду. Потому, я так уж нынче пристроился. Деваться мне больше некуда. С чего они на меня наскочили? Мешал я, что ли, им? Сидел я у себя в усадьбе и ни в какие ихние политики не вмешивался. По мне, хоть дери, хоть милуй – мое дело сторона! Вот так я, сударь, тогда себя вел! Даже из ихнего брата придет, бывало, который: несчастлив? – На, братец! Садись за стол, ешь, пей, разговаривай по-французски с женой, с детьми играй! В баню хочешь – в баню иди, экипаж занадобился – экипаж бери! Я дворянин, сударь! Я знать не хочу, кому какая политика нравится, а кому не по нраву! Учись! критикуй! доходи! На то ты и дворянин, чтоб до всего доходить! А они! – на-тко! Про то забыли, как я их, курицыных детей, за свой стол сажал, а вспомнили, как я Кузьку да Фомку на конюшне наказывал!
– Да ведь вы и теперь дворянин, Петр Иваныч! И вы дворянин, и они дворяне – ну, что бы вам стоило эти дрязги оставить!
– Нет, сударь, теперь я уж не дворянин, а мститель-с! Мститель я-с – и ничего больше. Только эта гордость во мне и осталась-с. А по прочему по всему, я даже так тебе скажу: жрать иногда нечего! вот они меня на какую линию поставили!
Слушая эти рассуждения, я не могу не признать одного: что Петр Иванович, по крайней мере, настолько умен, что нимало не обольщает себя насчет своей задачи. Он прямо говорит, что предмет этой задачи… фью! Прав он также и в своих упреках тем "молодым людям", которые когда-то обнимали его и в то же время напутствовали словами "бог подаст!". Что он в свое время относился к "молодым людям" благосклонно, когда они попадали в беду, что он не тиранил их, а сажал за свой стол и предоставлял разговаривать по-французски с своей женой – это я испытал на себе, когда я написал "Маланью" и попался по этому случаю впросак. Тогда я впервые и познакомился с Петром Ивановичем (с тех-то пор он и говорит мне "ты", на которое я отвечаю почтительным "вы"). Я помню, я явился к нему сконфуженный и думал, что он вот-вот сейчас вцепится в меня (увы! теперь он так бы и поступил; он не только бы вцепился в меня, но запер бы меня в вонючую конуру, лишил бы огня и воды и проч.); но он не только не вскинулся на меня, но даже погладил меня по голове.
– Ну-ну! – сказал он мне, – сшалил! проштрафился! ничего! там – свои счеты, а здесь – свои. Бог милостив! Дворянину – без того невозможно. Я сам, брат, молод был! сам при целом полку командиру нагрубил! Знаю!
И вслед за тем действительно велел накрывать на стол, представил меня жене и предоставил мне разговоривать с нею по-французски…
Зачем же я впоследствии обругал его (каюсь, и я принадлежал к числу тех "молодых людей", которые, обнимая, травили Петра Ивановича, думая, что он никогда уже не очнется)? И обругал притом бесплодно, бессмысленно, точь-в-точь так, как он поступает теперь сам по отношению к бывшим своим ругателям. И как мы его в то время допрашивали! Господи! как мы допрашивали! Я думаю, еще и теперь икры его сохранили следы зубов, которыми мы вцеплялись в них! И никогда ведь не говорили мы прямо: твое, дескать, время, Петр Иваныч, прошло – умирай, старик! но старались прежде всего в чувство его привести, а потом и уязвить. И где уязвить? на собственной его почве, на той почве крепостного права, которую он, и в геологическом, и в статистическом, и в этнографическом отношениях, знал как свои пять пальцев!
– Тогда-то ты девке Маришке косу стриг, а этого тебе предоставлено не было! – ласково обличал один.
– Тогда-то ты у Кузьки жену себе в любовницы взял, а этого тебе предоставлено не было! – еще ласковее донимал другой.
– Тогда-то ты все шесть дней сряду народ на барщину гонял, а этого тебе предоставлено не было! – совсем уже по-родительски вразумлял третий.
– Помилуйте, господа! – оправдывался Дракин, – на все ваши вразумления могу ответить четырьмя словами: тогда существовало крепостное право!
Но мы ничему не внимали, и я очень живо помню, как однажды мой друг Кирсанов самым учтивым образом закоченел, впившись зубами в одну из икр Петра Иваныча!
В одном только Петр Иваныч не прав: он сознает, что предмета для тыканья руками уже не существует, и все-таки продолжает тыкать (и притом тыкает совсем не в то место, куда следует тыкать, как это сейчас будет объяснено). Но и тут неправота его только кажущаяся. Если нет предмета, которого благополучие оправдывало бы совершение подвигов, то есть воспоминание о подвигах, есть привычка к ним; есть, наконец, сознание, что ему, Дракину, ни при чем больше и состоять невозможно, кроме как при подвигах. Лишившись предмета, тыканье руками хотя и утрачивает свою ясность, но с точки зрения энергии и силы никакого ущерба не терпит. Беспредметное, абсолютное, трансцендентальное, оно пи-' тает само себя, так, как питал и питает сам себя тот распивочный и раскурочный либерализм, который можно на золотники получать из лавочек современных пенкоснимателей. Худо, конечно, делает Петр Иваныч, что себя беспокоит, но куда же он денется с своим темпераментом? Как уничтожит свои воспоминания? как вычеркнет из прошлого кровную обиду свою?
Но все эти оправдания Петра Иваныча для меня дело второстепенное. Пусть даже он будет тысячу раз неправ – для меня важно уже то, что сам сознает свою деятельность беспредметною. Этим признанием сказано все: и то, что у него уже нет ясной цели, и то, что единственное побуждение, которое руководит им, есть побуждение гнева, и то, наконец, что он не может продолжать своей деятельности иначе, как под условием поддерживания своей нервной системы в постоянно напряженном состоянии. Как хотите, а он несчастлив. В самых разнообразных формах и видах является он перед нами всюду: и на улице, и в кафешантанах, и в ресторанах, и даже в бесчисленных канцеляриях, и, по-видимому, улыбка никогда не сходит с лица его. Но не верьте этой улыбке, ибо я знаю наверное, что на сердце у него скребут мыши. Он уже понимает, что предмет его раздражений – фью! и что сколько бы он ни разорял, ни расточал, собственное его благополучие не увеличится от того ни на волос!
Но, сверх того, не следует забывать, что и для того, чтобы разорять, надо все-таки еще случай иметь, надо быть поставленными в такие условия, при которых подлинно разорять можно. Но разве большинство Дракиных находится в таких11 условиях? – Нет, громадная масса их может относиться к разорению лишь платонически. Она может только облизываться, поощрять, кричать: браво! – но ничего более…
Я представляю себе Дракина деятельного, который, ложась на ночь, сводит концы с концами, и вдруг приходит к убеждению, что в результате получил грош! Какое горькое чувство должно овладеть им! Какой стыд! какое раскаянье!
Но представьте же себе то множество Дракиных, которым даже концы с концами сводить не приходится, а приходится только ежечасно сознавать, что предмет их вожделений – фью! Что должны ощущать эти Дракины? К какому должны они, прийти заключению относительно своего настоящего и будущего?
По моему мнению, они должны прийти к тому заключению, которое я назову третьим итогом моего "Дневника": к сознанию жизненной пустоты и невозможности куда-нибудь приткнуться, где-нибудь сыграть деятельную роль.
Один может тыкать вперед руками, но, по довольном упражнении, приходит к убеждению, что пользы от того не приобретается никакой. Другому и хотелось бы пристроиться к этому ремеслу, но для него уже нет места на жизненном пире. Как ни велика разница в положении обоих "ветхих людей", но и для того и для другого конец одинаков. Этот конец формулируется словами: сознавать, что Эвридика найдена только по наружности, в действительности же она потеряна безвозвратно, – и затем тосковать, вздыхать и безнадежно всматриваться в даль…
Я положительно утверждаю, что Петр Иваныч понимает бесплодность своего нынешнего ремесла и что он потому только упорствует в нем, что ему, вне этого ремесла, нечего делать, некуда приткнуться. Несмотря на то что мы, русские, никогда особенно деятельно не заявляли себя с политической стороны, никто не способен с таким упорством оставаться на исключительна политической почве деятельности, как мы. Понятие, сопряженное с словом "делать", как бы не существует для нас; мы знаем только одно слово: распоряжаться. "Распоряжаться", то есть смещать, увольнять, замещать, повышать, понижать и т. д. А это-то имение и есть "политика", в том смысле, как мы ее понимаем. Еще недавно Петр Иваныч жаловался мне:
– Плохо, братец! Такой кавардак в имении идет, что просто хоть все бросай!
– Да вы бы распорядились, душа моя! (Иногда я позволяю себе называть его ласкательными именами, и он – вот как он прост! – нисколько не обижается этим!)
– И то, братец, распоряжался! В один год двоих управляющих сменил чего еще!
– А вы бы сами съездили, посмотрели, указали бы что следует!
Говоря это, я чувствовал, что лицо мое горит от стыда, ибо я сам очень хорошо сознавал, что слова мои – кимвал бряцающий, а советы – не больше, как подбор пустых и праздных слов. Увы! я и сам не делатель, а только политик! К счастью, однако ж, Петр Иваныч не заметил моего смущения: он сам в это время поник головой и горькую думу думал.
– Нет, – сказал он наконец, – незачем! Раз сменил управляющего– не помогло, другой раз сменил – не помогло, приходится сменять в третий раз!
И только. В этом вся наша панацея, в этом перспектива нашего будущего. Бели мы не можем ясно формулировать, чего мы требуем, что же мы можем? Если у нас нет даже рутины, а тем менее знания, то какое занятие может приличествовать нам, кроме "политики"? Если же и "политика" ускользает от наших рук, то чем мы можем ее заменить, кроме слоняния из одного угла в другой? Какие надежды могут нас оживлять, кроме надежд на выигрыш двухсот тысяч?
С упразднением крепостного права от нас отошел труд. Не только тот даровой труд, который приносило с собой это право, но труд вообще. Мы сделались свободными от труда вообще и остались при одной так называемой политической задаче. Но спрашивается, какая такая политика, которую может преследовать Петр Иваныч, оголенный от крепостного права?
Поймите, читатель, весь ужас этого положения! Быть осужденным на жизнь и в то же время никакого дела перед собою не видеть! К земству примкнуть но мы не знаем, как гать построить, и где канаву прорыть; не знаем, да и не хотим знать, ибо наше дело не указать, а приказать. В мировые судьи выбираться – но мы не только законов не знаем, а просто двух фраз толково связать не можем – только смех один! Вот, кажется, и политические занятия, такие, которые всего более нам по нутру, – а выходит, что и они к рукам не идут! А тоска-то какая! Сидеть и думать о том, как скорбные листы в больницах в исправности содержать или каким образом такую канаву посереди дороги провести, чтоб и пеший и конный – всякий бы в ней шею себе сломал!
Тем не менее мы не сразу пришли в уныние, а тоже попробовали: и в земские собрания ездили, стараясь, по возможности, сообщить полемико-политический оттенок вопросу о содержании лошадей для чинов земской полиции, и в качестве мировых судей действовали, стараясь извлечь из кражи мотка ниток на фабрике какой-нибудь политический принцип. Все мы испробовали, но нигде не обрели "политики", а взамен того везде наткнулись на слово: тоска! тоска! и тоска!
Вот почему мы, провинциальная интеллигенция, в настоящее время валом валим в Петербург. Все думается: не полегче ли будет? не совершится ли чудо какое-нибудь? не удастся ли примазаться хоть к краешку какой-нибудь концессии, потом сбыть свое учредительское право, и в сторону. А там – за границу, на минеральные воды…
Je m'en fiche, contrefiche…[182]
Не спорю, если б это удалось, оно было бы во многих отношениях недурно, но тут настигает нас другой вопрос – финансовый. Откупа уничтожены, а концессию получить положительно трудно. Нынче это дело так округлено, в такие границы поставлено, что не с Прокоповым носом соваться туда. Это своего рода укрепленное место, в которое даже сам Петр Иваныч Дракин (он, по всей справедливости, считается коноводом кадыков, и действительно держит высоко свое знамя) – и тот не мог проникнуть, как ни старался. А жаль. Потому что, если б предоставили Дракину вести на общественный счет железные пути, во-первых, он, конечно, не оставил бы ни одного живого места в целой России, а во-вторых, наверное, он опять почувствовал бы себя в обладании "предмета", и вследствие этого сердце его сделалось бы доступным милосердию и прощению. По крайней мере, он сам удостоверял меня в этом.
– Если бы хоть одну дорогу дали, – открывался он мне, – уж как бы, кажется, на душе легко было. Ну вот, ей-богу… ну, ей-же-ей, простил бы! А то ведь как на смех: жид придет – бери! Бери! владай! что угодно делай! А свой брат, дворянин, явится – "да ты знаешь ли, из чего рельсы-то делаются?!". Каково это слушать-то!
– А ведь коли по правде сказать, оно и точно. Вот я, например, хоть и знаю, что рельс – он железный, а какой он там, кроме того что железный, вот хоть убей меня, сказать не могу!
– И я, братец, не знаю, да кто же знает нынче! Вот приступлю – и буду знать. И зачем мне знать, коли мне незачем! Жид-то пархатый – ты думаешь, он лучше меня знает! Нет, он тоже, брат, швах по этой части! Вот подходцы он знает – это так! На это он мастер! В такую, брат, помойную яму с головой окунется, какая нам с тобой и во сне не приснится!
'' v Не приснится! Так говорит Петр Иваныч, но не слишком ли самонадеянно он утверждает это? Не знаю почему, но мне кажется, что не только приснилось бы, а даже… Но мы даже в этом смысле получили такое поверхностное образование, что и сны-то у нас недостаточные выходят…
Как бы то ни было, но финансовый вопрос есть в настоящую минуту самый жгучий вопрос для нашей интеллигенции. Умея только распоряжаться и не умея "делать", мы оказываемся совершенно бессильными относительно созидания новых ценностей, и какие предприятия мы ни затевали в этом смысле – всегда и везде, за очень малыми исключениями, оказывался, по выражению Дракина, "кавардак". Но этого мало: мы не умеем обращаться даже с теми ценностями, которые дошли до наших рук независимо от наших усилий…
– В ту пору, как застигла нас эта катастрофа, – рассказывал мне Петр Иваныч, – душно мне стало! так душно! Идите, говорю, с моих глаз долой! Всех на выкуп! в казну! И зачал, брат, я спешить! Горит у меня под ногами – да и только. Получу, думаю, выкупную ссуду, землю, которая получше, себе отрежу и начну, благословясь, вольным трудом работать. То есть и сплю и вижу, как этот вольный труд начнет у меня действовать! Ну-с, хорошо. Окрутили меня живым манером: опекунскому совету долг вычли (я, братец, на тридцать семь лет занимал, а с меня вдруг все вычли), кой-какие частные долги удовлетворили, остальное выдали на руки. Ну, слава богу, думаю, хоть и не бог знает сколько суммы осталось, зато вольный труд теперь у меня сам собой пой; дет! Поехал к Бутенопу, накупил машин – то есть, какая сеноворошилка у меня была: ну, просто конфетка! – нанял рабочих и сижу, жду у моря погоды. Месяц у меня идет, другой идет – я все молчу, все деньги плачу. Иногда, знаешь, разберет меня зло, что все как будто не так; вспомнишь это, как прежде распоряжался, и выбежишь в поле. Ни души, сударь! Тишина, братец, мертвая; ни голосу, ни шелесту; солнце сверху так и льет! "Где вы, черти!" ни звука. Словно все умерли! А сердце так и кипит. Побегаешь, покружишься, наткнешься на борозду, упадешь – домой! Ах, какое это чувство, мой друг! какое это ужасное чувство, когда в тебе кипит, и вдруг – никого! Натурально, сейчас за управляющим: Разбойник! дармоед! – И что ж! первое слово в ответ: не извольте ругаться! – Не в ругательстве дело, курицын ты сын! не ругаюсь я, а чего ты, мерзавец, смотришь! отчего в поле никого нет! – Оттого, что рабочие отдыхать пошли. – Отдыхаете, бестии! все-то вы отдыхаете! Помилуйте, Петр Иваныч, вы вот только что чай откушали, а мы еще где до свету встали!.. Ну, успокоишься, то есть не успокоишься, а скажешь себе: "Ну вас к чертям! распинайте!" Сядешь, это, за книжку, потом позавтракаешь, жена "варьяции на русские темы" сыграет, дети придут: папа! пойдем в парк либо на пруд рыбу ловить! Таким манером пройдет еще часа три-четыре – опять не утерпишь и побежишь в поле. Ни души, сударь! "Да надо же отдохнуть народу!" – уж огрызается тебе в лицо управляющий. Потом обедать, потом послеобеденный сон, потом чай, потом гулянье. Нагулявшись, опять в поле… ни души! Все уж пошабашили и собираются ужинать. Так я его и не видал, как он там вольным трудом работает! Возьмешь с собой в сумерки управляющего и пойдешь с ним по полям. "Так, что ли, разбойник, пашут?" – "А то как же еще!" – "Так, что ли, мошенник, жнут?" – "Да вы, сударь, сами изволили бы показать, что от нас требуется!" Мерзавец! Знает ведь, анафема, что я показать не могу! Бился я, бился таким манером, наконец бросил. Жду. Осенью живо обмолотили, вывеяли, ссыпали. Рожь уродилась сам-четверт, овес – сам-третий, гречиха – не собрали семян. "Подлецы! разве так вольный труд должен давать! ведь он сам-десят должен давать – да и тогда только концы с концами свести можно!" Молчат. "Да что вы молчите, анафемы! говорите, по крайней мере, отчего это?" – "С землею у нас, Петр Иваныч, ничего не поделаешь! Холодная!" – "Как холодная? все была теплая, а теперь холодная сделалась!" – "И прежде была холодная, только прежде потому теплее казалась, что мужички подневольные были!" Сел я тогда за хозяйственные книги, стал приход и расход сводить – вижу, в одно лето из кармана шесть тысяч вылетело, кроме того что на машины да на усовершенствование пошло. Нет, думаю, шалишь! Таким образом никакой выкупной ссуды недостанет! Надо это дело бросить! А тут кстати хороший человек нашелся, надоумил меня. "Зачем, говорит, вам, Петр Иваныч, беспокоиться! сдали бы вы мне землю по рублю серебром за десятинку на круг, а сами бы в Москву или на теплые воды! Что ж, думаю, чем по пяти тысяч в год убытку терпеть, лучше хоть тысячу чистоганчиком получить! Взял да в одну минуту и порешил дело! Подмахнул контракт на двенадцать лет; машины, скот, семена и другое имущество сдал арендатору и велел укладываться в Москву. "Лес чтобы не рубить, Иван Парамоныч!" – "Зачем, ваше превосходительство, лес рубить!" – "Ведь ты, Иван Парамоныч, меня не обманешь? аренду выстоишь?" – "Зачем, ваше превосходительство, обманывать! креста, что ли, на мне нет!" – "Ну, то-то же! теперь с богом! Трогай! В Москву!"
– Ну-с, дальше-с!
– А дальше, брат, даже вспоминать стыдно. Осталось у меня в то время тысяч шестьдесят выкупными свидетельствами (у меня, брат, ведь полторы тысячи душ было!). Деньги хорошие, и будь они у меня теперь, я бы знал, как мне поступить. Я понял бы, что мне ничего другого не остается, как получать на мой капитал проценты, устроиться в Москве гденибудь под Донским, лишнюю прислугу распустить, самому ходить к Калужским воротам за провизией и нанять учителя, чтоб учил детей латинскому языку. По крайности, хоть из них деятели бы вышли. Но тогда чад из головы-то еще не весь вышел. Приехал в Москву, а там деньги страсть как нужны. Стал я, брат, деньги под залог раздавать, и роздал, нечего сказать, выгодно: процентов по двенадцати в год. Думаю: как это я до сих пор не догадался! а про то и забыл, что для этой операции нужно законы тоже знать, а зачем мне их было знать, коли мне незачем? Ничего, однако ж; осмотрелся, получил проценты вперед и вижу: неминучее дело свой дом купить. И дом, по-нашему, по-дракински, чтобы такой: во-первых, зало в четыре окна; во-вторых, гостиную в три окна; в-третьих, диванная, потом спальня, детские, кофишенная, столовая, для меля конурка, два флигеля: в одном кухня, в другом людские. Словом сказать, комнат с двадцать. Многонько это, а меньше, как ни гадали, никак невозможно. Потому, в Москве – все наши налицо. И Хлобыстовские, и Ноздревы, и Кирсановы, и Лаврецкие, и Райские, все свои, родные, все в Москву понаехали, все живут и в баклуши бьют. Купил, двадцать тысяч отдал. Потом трех жеребцов купил: двух бурых в масле в дышло – для жены, одного, серого в яблоках, одиночку, – для себя. Денег-то сколько осталось? Прожил я таким манером с год – не могу пожаловаться: хоть бы век так жить! Живу, братец, да и полно! И далее надежды имею. На что надежды вот хоть убей, объяснить не могу, а только чувствую, всем нутром чувствую, что придет что-то… Ну, сбудется оно, да и все тут! Только тогда меня осадило, когда срок закладным пришел. Все до одной оказались незаконными. То есть не то чтоб было какое-нибудь сомнение, что я деньги взаймы дал, а так как-то вышло, что денег-то этих возвращать мне не следует. Иду, сударь, в суд, а в суде вижу: сидят все те "молодые люди", которые, помнишь, мне в ту пору "бог подаст!" сказали. Не вытерпел: "Разбойники!" говорю. – Сейчас это в протокол, и зачали они меня судить. Про то-то, что кровные мои денежки гулять пошли, и думать перестали, а все судят "поступок" мой. "Какой, говорю, это "поступок", молодые люди? ну, будем говорить без азартности, ну, разве вы не разбойники!" Опять – в протокол, и все, знаешь, тихим манером: "Успокойтесь, Петр Иваныч! мы уж не те! мы прежние заблуждения-то уже оставили! а вы бы лучше адвоката себе хорошего наняли!" – "Адвоката! ни за что! – говорю. – Сам от вас отгрызусь!" И можешь ты себе представить, мой друг, ведь я по сю пору под судом состою! Вот я с тобой теперь говорю, а там, может быть, меня в Сибирь на поселение ссылают! Только нет, брат, шалишь! Петр Иваныч Дракин докажет! Он докажет! Он сумеет доказать!