Это воспоминание так взволновало Петра Иваныча, что он некоторое время не говорил, а только испускал глухое рычание. Лицо у него сначала побагровело, потом посинело, так что я не на шутку начал опасаться за окончание рассказа о его похождениях. Но, слава богу, выпив стакан воды, он успокоился.
– Вот, мой друг, – сказал он мне, – ты мне в то время тоже разные эти колкости говорил… помнишь?
– Виноват, Петр Иваныч, был тот грех!
– Ну, так попомни ты мое слово: эти – пенкоснимателями, что ли, ты их называешь? – они вдвое против нас, стариков, язвительнее будут. Ума у него с горошину, благородных чувств никаких, вот и сидит он и ехидствует, как бы ему эту горошину в оборот пустить. И пущает. Там, где мы руками зря вперед тыкали, они на законном основании тебя изведут. Мы – фюить! – и дело с концом! а они зудом жизнь твою вызудят. Я, брат, простить могу; он – не простит. Не человек, брат, он, а шкап с выдвижными ящиками. На всяком ящике у него ярлык наклеен, а потому ему сразу видно, который ящик выдвинуть следует. И ежели ты, например, калач украл, я тебе скажу: ты это что, курицын сын, наделал? – а он тебя призовет: вы, скажет, калач вам не принадлежащий себе присвоили, так за это вы подлежите, по такой-то статье, такому-то истязанию. И не проси его! не разговаривай! Ничего, скажет, я не могу, потому что воровство, во-первых, строго воспрещено законом, а во-вторых, обществу может угрожать гибель, если воров не преследовать! И ведь достигнут они! превознесутся! произойдут! Ты вот шутишь, говоришь, что я разоряю, а кого разоряю-то я? Вон он… вон голоштанник-то по улице фалдочками трясет… его я разоряю! вот кого! А того "молодого человека", пенкоснимателя-то… нет, брат, его уж не разоришь! Мы как в наше время достигали? Мы достигали врассыпную, вразброд! Стало быть, если ты не матушкин сынок или не тетка тебе графиня Татьяна Борисовна – хоть ты за двадцать человек аппетит имей, а все ничего не поделаешь! Разве что из сотни одному счастье порутирует. А эти переплелись! Они не разбирают промеж себя, кто матушкин, кто курицын сын, а прут вперед – и все тут. Уж и теперь они, не хуже любого попа, на нас, стариков, засматриваются. Ты еще похолодеть-то не успел, а он уж тут как тут. Шнырит около кого ему следует, объясняет свои поступки, благородно распинается – и достигнет! Достигнет, потому что, по правде сказать, везде он один кандидат. Сунь ты рукой в щучий садок – все равно, как ни шарь, щуренка вытащишь! Так-то, душа моя. На чем бишь я, однако, остановился, рассказывая о похождениях-то своих?
– На закладных, Петр Иваныч. Закладные ваши признаны были не подлежащими удовлетворению.
– Ну да. Поехал я тогда опять в деревню, а жене велел московский дом продавать. Приезжаю – и что вижу? Машины мои проданы, скот – тоже, лес вырублен… "Иван Парамонов! мошенник! вор ты! говорю". – "Никак нет, ваше превосходительство", – говорит. "Как же ты не мошенник! где лес-то? где машины? где скот?" – "Лес, говорит, на топливо срублен, потому не околевать же мне на морозе; машины со временем испортились, скот тоже со временем весь выпал!.." Поверишь ли, мой друг, я даже глаза выпучил. В суд, думаю, идти так, верно, я сам в контракте что-нибудь напутал! Значит, придешь туда, только выругаешься – что толку? Бросил все – и айда в Петербург! Спасибо, генерал Мудров меня еще по полку знал – ну, приютил. А сколько есть таких, о которых генерал Мудров даже понаслышке понятия не имеет!
Да, сколько таких?!! – повторю вместе с Петром Иванычем и я.
А на них-то именно и отразился преимущественно финансовый вопрос. Пошли они сначала бойко, потом тише, тише и наконец сели. По временам фортуна как бы благоприятствовала им: тот в земскую управу попал, тот, в качестве мирового судьи, ребятишкам на молочишко доставал, но когда оказалось необходимым и там делиться жалованьем с секретарями да письмоводителями тогда… тогда в перспективе осталось уныние – и больше ничего. А вместе с унынием появилось какое-то страстное, жгучее стремление в Петербург, с целью попытать, не будет ли тут чего…
Но ничего уже не оказалось, потому что "молодые люди", о которых Петр Иваныч говорил, что они переплелись между собой, все пенки сняли. Кадыки, обескураженные, полинявшие, слоняются по стогнам столицы, и до того оробели, что не могут даже объяснить, чего им хочется. Те, которые еще могут тыкать руками вперед, начинают догадываться, что этим, кроме удовлетворения чувству мести, все-таки ничего не достигнешь; а те, которые не могут давать рукам волю, только взывают: откуду мне сие – и в тщетном ожидании ответа утрачивают всякую бодрость.
На первых порах эти люди и в Петербурге начинают бойко. Сознание, что в кармане еще есть выкупное свидетельство и что оно в то же время последнее, заставляет их рисковать. Либо пан, либо пропал – и вот наш кадык бежит к Елисееву, кутит у Донона и Дюссо, платит 25 р. за кресло на Патти, беснуется в театре Буфф и так далее. И везде нюхает, везде ищет, как бы нужного человека подцепить. Там прослышит: дорогу новую придумывают, в другом месте – банк облюбовывают, в третьем – такое предприятие, ну, такое предприятие… ах, прах побери да и совсем! Господи, да неужели же нельзя как-нибудь примазаться! Хоть чуточку! Я, ваше превосходительство, только за кончик подержусь – а там и в сторонку-с! Но "нужный человек" охотно пьет с кадыком шампанское, когда же речь заходит о предприятии, – смотрит так ясно и даже строго, что просто душа в пятки уходит! "Зайдите-с", "наведайтесь-с", "может быть, что-нибудь и окажется полезное" – вот ответы, которые получает бедный кадык, и, весь полный надежд, начинает изнурительную ходьбу по передним и приемным, покуда наконец самым очевидным образом не убедится, что даже швейцар "нужного человека" – и тот тяготится им.
Тогда кадык вступает во второй период своего земного странствия: он выцвел, перестал гарцевать и ходит обедать не к Дюссо, а к Палкину и Доминику, а вечером направляется в Орфеум. Но он еще не окончательно утратил надежду, ибо если настоящий, заправский предприниматель уже ускользнул из его рук, то у него все-таки остался предприниматель второстепенный. И чем ниже спускается кадык по лестнице предприятий, тем фантастичнее и фантастичнее становятся эти последние. Что тут не предлагается? о чем не ведутся оживленные споры? А результат один: конец выкупному свидетельству. И конец этот тем неизбежнее, что предприниматель второстепенный только к тому и направляет свои усилия, чтобы ускорить обращение капитала, который недаром же и название носит "оборотного"…
И вот наступает третий период: оборотный капитал съеден и пропит. Ежели в два предшествующих периода человек не имел никаких надежд, кроме: "вот кабы" да "уж тогда бы", если он и тогда, в сущности, только слонялся, сам не понимая, зачем ел и пил больше, чем надо, и восхищался Патти, в душе припоминая девку Палашку, то теперь, когда все уже "совершилось", когда весь круг пройден и даже нет в виду ни "кабы", ни "если бы" – какой удел может предстоять ему, кроме уныния?
Тогда он отправляется в греческую кухмистерскую, заигрывает с потомком Перикла и Аспазии, и даже льстит ему, с тем чтобы устроить себе кредит…
Но в первом ли, во втором ли, в третьем ли периоде, – шлющийся человек все шлющийся человек. Одумается ли он, наконец? Решится ли покончить с столицею и удалиться в свою "Проплеванную"? Как-то встретит его там Иван Парамонов? Дозволит ли ему поселиться в собственном его разваливающемся доме и жить смирно, пока не придет смерть, и не сметет с лица земли этого "лишнего человека", которого жизнь, со времени "катастрофы", сама сделалась постоянною, неперемежающеюся катастрофой!
Таков этот "ветхий", отходящий в вечность человек. Порою он еще огрызается и вскидывается, как озаренный, но, в сущности, он уже понимает, что время его прошло и что даже огрызания ни на волос не увеличат его благополучия.
На место его народился тип новый, деятельный. Но не с новыми идеалами, а с старыми же, в которые, взамен "нраву моему не препятствуй", пущена легкая струя бездельничества и хищности. Это люди, насквозь проникнутые убеждением, что бессовестность и тупоумие призваны обновить мир. Они представляют собой четвертый итог, о котором я и поведу теперь речь.
Среди потока противоречивых вздохов, укоров и негодований, которыми по временам обдает меня Петр Иваныч, у него вырвалось одно очень правдивое и меткое замечание: он разорил не того, против кого устремлял свой натиск, а совсем постороннего человека, до которого, собственно говоря, ему никакого дела не было.
Что сделал ему сей юноша, который так прилежно исследует, кто были прародители человека? что сделала ему сия юница, которую волнует женский вопрос и которая хочет во что бы ни стало доказать, что женщина, в умственной сфере, может все то, что может и мужчина? Разумеется, Петр Иваныч ответит на эти вопросы: они, канальи, утопии там выдумывают! – но ответ этот едва ли будет искренен. Кто в двадцать лет не желал и не стремился к общему возрождению, про того трудно даже сказать, что у него было когда-нибудь сердце, способное сочувствовать и сострадать. Что истина эта небезызвестна и Петру Иванычу – это доказывается тем, что он сам когда-то при целом полку командиру нагрубил. Он сам неоднократно при мне говаривал: учись, критикуй, доходи – дворянину без этого нельзя! Почему же теперь, когда он видит, что дворянин доходит, учится, критикует, – сердце у него кипит, и он задыхается от негодования! Как хотите, а это факт, по малой мере, загадочный.
Да, тут есть какое-то горькое недоразумение. Я догадываюсь даже, что и доходящий молодой человек, и анализирующая девица – все это не более как эффигия, которую Дракин расстреливает, думая сразить того, другого, "молодого человека", который некогда сказал ему: бог подаст! Только этот другой-то "молодой человек" был настолько проницателен, что заблаговременно встал вне выстрела; когда же увидел, что Петр Иваныч и затем остается при своем намерении "палить", то был настолько предупредителен, что указал ему, где скрывается истинный мерзавец и либерал. "Я действовал неблагоразумно, – сказал он, – но я находился под гнетом целой армии негодяев, – и в этом заключается мое оправдание. Я сам всей душой ненавижу их, и вы весьма меня одолжите, если выпалите по ним".
Я воображаю себе физиономию Петра Иваныча, когда он увидел, что дело принимает такой оборот. Его личный враг, его заведомый оскорбитель стоит перед ним – а оказывается, что Петр Иваныч не только не может достать его, но что этот же враг ему же указывает, в кого в настоящую минуту палить следует. Разве не трагическое это положение!
– Теперь я уж привык, – жаловался мне Петр Иваныч, а первое время, как стал он обходы-то эти кругом меня делать, – веришь ли, я чуть с ума не сошел! "Как, говорю: разве не ты… помнишь?" – "Точно так, говорит, я-с. Только я совсем не против вас действовал. Видел я тогда, что и они горячатся, да и вы горячитесь… Ну, вот, чтоб отвести им глаза, я и сделал диверсию-с…"
Я полагаю, однако ж, что тут не было никакой "диверсии". Сначала это было легкомыслие, соединенное с надеждой, что Петр Иваныч не очнется; потом – страх при виде Петра Иваныча, показывающего несомненные признаки жизни, и наконец, соображение, что не существует такого положения, в котором не было бы возможно в мутной воде рыбу ловить.
Как бы то ни было, новый тип народился. Это тип, продолжающий дело ветхого человека, но старающийся организовать его, приводящий к одному знаменателю яичницу, которую наделал его предшественник. Старый "ветхий человек" умирает или в тоске влачит свои дни, сознавая и в теории, и в особенности на практике, что предмет его жизни… фью! Новый "ветхий человек" выступает на сцену и, сохраняя смысл традиций, набрасывается на подробности и выказывает неслыханную, лихорадочную деятельность…
Но жизнь не делается краше вследствие этой усиленной деятельности. Никакая лихорадка, никакое кипение не в состоянии дать жизни содержания, которого у нее нет. Напротив того, чем кипучее бессодержательная деятельность, тем более она утомляет и обессиливает. Старое содержание упразднилось, новое не выработывается, и не выработывается, быть может, потому, что интеллигенция, по-видимому, еще не вполне уверена в полном упразднении старого содержания. Отсюда – неприятное двоегласие, неестественное сидение между двумя стульями, которое разрешается скукой, апатией, равнодушием ко всем интересам, стоящим несколько выше "куска"; отсюда – крики: "не расплывайтесь!", "не забудьте, что наше время – не время широких задач!" и т. п.
"Хищник" – вот истинный представитель нашего времени, вот высшее выражение типа нового ветхого человека. "Хищник" проникает всюду, захватывает все места, захватывает все куски, интригует, сгорает завистью, подставляет ногу, стремится, спотыкается, встает и опять стремится… Но кроме того, что для общества, в целом его составе, подобная неперемежающаяся тревога жизни немыслима, – даже те отдельные индивидуумы, которые чувствуют себя затянутыми в водоворот ее, не могут отнестись к ней как к действительной цели жизни. "Хищник" несчастлив, потому что если он, вследствие своей испорченности, и не может отказаться от тревоги, то он все-таки не может не понимать, что тревога, в самом крайнем случае, только средство, а никак не цель. Допустим, что он неразвит, что связь, существующая между его личным интересом и интересом общим, ускользает от него; но ведь об этой связи напомнит ему сама жизнь, делая тревогу и озлобление непременным условием его существования. "Хищник" – это дикий в полном значении этого слова; это человек, у которого на языке нет другого слова, кроме глагола "отнять". Не так как кусков разбросано много, и это заставляет глаза разбегаться; так как, с другой стороны, и хищников развелось не мало, и строгого распределения занятий между ними не имеется, то понятно, какая масса злобы должна накипеть в этих вечно алчущих сердцах. Самое торжество "хищника" является озлобленным. Он достиг, он удовлетворен, но у него, во-первых, есть еще нечто впереди и, во-вторых, есть счеты сзади…
Но масса тем не менее считает "хищников" счастливыми людьми и завидует им! Завидует, потому что это тот сорт людей, который, в настоящую минуту, пользуется наибольшею суммой внешних признаков благополучия. Благополучие это выражается в известной роскоши обстановки, в обладании более или менее значительными суммами денег, в легкости удовлетворения прихотям, в кутежах, в разврате… Массы видят это и сгорают завистью. Но стоит только пристальнее вглядеться в эти так называемые "удовольствия" хищников, чтоб убедиться, что они лишены всякого увлечения, всякой искренности. Это тяжелые и мрачные оргии, в которых распутство служит временным, заглушающим противовесом той грызущей тоске, той гнетущей пустоте, которая необходимо окрашивает жизнь, не видящую ни оправдания, ни конца для своих тревог.
За хищником смиренно выступает чистенький, весь поддернутый "пенкосниматель". Это тоже "хищник", но в более скромных размерах. Это почтительный пролаз, в котором "сладкая привычка жить" заслонила все прочие мотивы существования. Это тихо курлыкающий панегирист хищничества, признающий в нем единственную законную форму жизни и трепетно простирающий руку для получения подачки. Это бессовестный человек, не потому, чтобы он сознательно совершал бессовестные дела, а потому, что не имеет ясного понятия о человеческой совести.
"Хищник" проводит принцип хищничества в жизни; пенкосниматель возводит его в догмат и сочиняет правила на предмет наилучшего производства хищничества.
"Хищник", оставаясь ограниченным относительно понимания общих интересов, очень часто является грандиозным, когда идет речь о его личных интересах. Пенкосниматель даже и в этом смысле представляет лишь карикатуру "хищника": он не любит "отнять", но любит "выпросить" и "выждать".
"Хищник" почти всегда действует в одиночку; пенкосниматель, напротив того, всегда устраивает скоп, шайку, которая, по временам, принимает размеры разбойнической.
"Хищник", свежуя своего ближнего, делает это потому, что уж такая ему вышла линия; но он все-таки знает, что ближнему его больно. Пенкосниматель свежует своего ближнего и не задается даже мыслью, больно ли ему или не больно.
"Хищник" рискует; пенкосниматель идет наверное.
"Хищник" не дорожит приобретенными благами; пенкосниматель – любит спрятать и капитализировать.
"Хищник" говорит коротко, отрывисто: он чувствует себя настолько сильным, чтоб пренебречь пустыми разговорами; пенкосниматель не говорит, а излагает; он любит угнести своего слушателя и в многоглаголании надеется стяжать свою душу!
"Хищник" мстителен и зол, но в проявлении этих качеств не опирается ни на какие законы; пенкосниматель мстителен и зол, но при этом всегда оговаривается, что имеет право быть мстительным на основании такой-то статьи и злым – на основании такого-то параграфа.
Наконец, "хищник", несмотря на весь разгул деятельности, скучает; пенкосниматель – никогда не скучает, но зато сам представляет олицетворение скуки и тошноты.
Итак, скучает старый ветхий человек, скучает и новый ветхий человек. Что делает другой – "новый человек", – пока неизвестно, да не он и дает тон жизни.
А тон этот – или уныние, или мираж, вследствие которого мнимые интересы поневоле принимаются за интересы действительные…
Вводные статьи к «Господам ташкентцам» и «Дневнику провинциала в Петербурге» – А. М. Туркова.
Подготовка текста, а также текстологические разделы статей и примечаний:
В. Н. Баскакова – "Господа ташкентцы", "Ташкентцы приготовительного класса (параллель пятая и последняя)", Д. М. Климовой – "Дневник провинциала в Петербурге", "В больнице для умалишенных".
Комментарии – Л. Р. Ланского
УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ, ПРИНЯТЫЕ В СПРАВОЧНО-БИБЛИОГРАФИЧЕСКОМ АППАРАТЕ ТОМА
БВ – газета "Биржевые ведомости".
ВЕ – журнал "Вестник Европы".
Герцен – А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах, Изд-во АН СССР, 1954–1966.
ГМ – журнал "Голос минувшего".
ИВ – журнал "Исторический вестник".
Изд. 1873 – "Господа ташкентцы". Картины нравов. Сочинение М. Салтыкова (Щедрина)"; СПб. 1873; "Дневник провинциала в Петербурге". Сочинение М. Салтыкова (Щедрина), СПб. 1873.
Изд. 1881, 1885 – то же, издание второе, третье, СПб. 1881 и 1885.
Изд. 1933–1941 – Н. Щедрин (M. E. Салтыков). Собр. соч. в 20-ти томах. Гос. изд-во художественной литературы, М. 1933–1941.
ИРЛИ – Институт русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР.
ЛH – непериодические сборники АН СССР "Литературное наследство".
MB – газета "Московские ведомости".
Некрасов – Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем в 12-ти томах, Гослитиздат, 1948–1952.
ОЗ – журнал "Отечественные записки".
ПГ – "Петербургская газета".
Р. вед. – газета "Русские ведомости".
PB – журнал "Русский вестник".
РМ – газета "Русский мир".
PC – журнал "Русская старина".
"Салтыков в воспоминаниях…" – сборник "M. E. Салтыков в воспоминаниях современников". Предисловие, подготовка текста и комментарий С. А. Макашина, Гослитиздат, М. 1957.
СПб. вед. – газета "Санкт-Петербургские ведомости".
ЦГИАЛ – Центральный государственный исторический архив СССР в Ленинграде.
ДНЕВНИК ПРОВИНЦИАЛА В ПЕТЕРБУРГЕ
В декабре 1871 года Салтыков напечатал в "Отечественных записках" рецензию на книгу С. Максимова "Лесная глушь". В это время он уже начал писать "Дневник провинциала в Петербурге", и замысел произведения "или что-то похожее на творческую заявку", отчетливо зафиксирован в названной рецензии.[183]
Однако подспудное созревание подобного замысла, в той мере, в какой это можно проследить и по другим, более ранним суждениям и высказываниям писателя, началось несколько ранее, с конца 60-х годов. Так, например, в статье о романе П. Боборыкина "Жертва вечерняя" (1868) Салтыков, отмечая ничтожество выведенных там героев, упрекал автора в том, что он "взглянул на хлам совсем не так, как на признак известного общественного строя, а просто как на хлам…" (т. 9, стр. 38). Почти одновременно в рецензии, на сборник стихов Д. Минаева "В сумерках" писатель "порицает" современную русскую сатиру за то, что она, "прилепившись к Петербургу, ищет в нем совсем не того, что искать надлежит, а того, до чего никому нет никакого дела" (т. 9, стр. 243).
Не "водевильно-беспутная жизнь" Петербурга сама по себе (то есть не просто "хлам"), а "мероизлиятельное значение" его как "складочного магазина тех шишек, от которых, по пословице, тошно приходится бедному Макару", таков, по мнению, Салтыкова, единственно плодотворный для сатиры угол зрения.
И хотя многое из фантасмагорической картины, развертывающейся в "Дневнике", на первый взгляд, не откосится к народной жизни, но на самом деле и железнодорожные спекуляции, и зловещие проекты "уничтожения всего" (то есть даже тех половинчатых реформ, которые были осуществлены в начале 60-х годов), и даже гонение на "отвлеченное знание" – все это, когда прямо, когда более опосредованно, сказывалось – и сказывалось тяжело – на судьбе трудовых масс.
"Я в Петербурге" – такими словами начинается "Дневник". Кто же это "я", "провинциал"? Лишь на первый взгляд он может показаться персонажем, чья роль сводится к сюжетному объединению разнообразных тематических линий: железнодорожной горячки, разгула консервативного прожектерства, измельчания либерального лагеря, уголовного процесса, мошеннической аферы, кроющейся сначала под видом международного статистического конгресса, а потом политического следствия. О характере рассказчика в этом и многих других произведениях Салтыкова долго шел спор.
Рассказчик у него – фигура далеко не однозначная, не поддающаяся педантической расшифровке. Произведения Салтыкова часто напоминают своеобразную по форме пьесу, где среди актеров действует сам автор, с поразительной непринужденностью переходящий от глубоко личного монолога к сатирическому "показу". Обычно предметом такого шаржированного изображения является выцветающий либерал, "играя" которого писатель одновременно как бы саркастически осмеивает своего героя.
"Изменчивость" образа рассказчика, провинциала, на которую давно обратили внимание исследователи, находится также в тесной связи с шаткостью позиции дворянского либерализма известной части так называемых "людей сороковых годов", обнаружившейся в эту пору.
Герой более раннего очерка Салтыкова "Они же" из книги "Господа ташкентцы" в прошлом тоже исповедовал весьма либеральную по тем временам веру в "добро, истину, красоту" и считал себя другом Грановского.
Столкнувшись с демократами-разночинцами, он быстро растерял свое либеральное словесное "оперение" и открыто перешел в ряды консерваторов-охранителей, став одним из "множества монстров… неумолимых гонителей всякого живого развития", подобно Каткову или Лонгинову.
Однако это самая крайняя точка, предел политического падения бывших (зачастую – мнимых) единомышленников Белинского и Грановского.
В целом же поколение "людей сороковых годов" представляло собою к тому времени картину пеструю и противоречивую. Не в силах отрешиться от своих взглядов, возникших в рамках дворянско-помещичьего общества, они враждебно относились к подымавшемуся освободительному движению и идеалам революционных демократов 60-70-х годов, они поддавались влиянию консерваторов, чтобы потом в ужасе отшатнуться от "крайностей" реакции и вздыхать по идеалам, которые сами же только что торопливо предавали забвению.
Дневники современников запечатлели поразительную картину подобных переходов от панического поддакивания реакции к трезвым высказываниям и либеральным оценкам, и наоборот.
Временами там можно найти самые горькие автохарактеристики, после которых самобичевания провинциала уже не должны казаться неестественными и неправдоподобными.
Метания, упования, разочарования, страхи, саморазоблачения провинциала своеобразно воспроизводят настроения дворянских либералов, не могущих преодолеть своих "родственных" – классовых – связей с крепостным прошлым и его защитниками.
Не случайно герой книги не может избавиться от компании откровенного ретрограда – помещика Прокопах его прямолинейно-алчным и циничным складом характера. Провинциал и впрямь неотделим от него: бессильные и несколько мстительные упования на сказочное возвращение былой мощи, мечтания о чуде, которое поможет ему спастись от грозящего разорения, посещают и провинциала. "Все сдается, что вот-вот свершится какое-то чудо и спасет меня, – думается ему. – Например: у других ничего не уродится, а у меня всего уродится вдесятеро, и я буду продавать свои произведения по десятерной цене".
Есть в фигуре провинциала и другие, более современные готовности (говоря позднейшим слогом Салтыкова) – сознание возможности заковать "освобожденный" народ "вместо цепей крепостных" в "иные цепи", по словам Некрасова.
Функции сатирической пары провинциал – Прокоп многообразны. Порой их разговоры и споры служат прямому выражению авторских раздумий, его живой, горькой, едкой, бьющейся в противоречиях и ищущей из них выхода мысли. С другой стороны, дружба провинциала и Прокопа оказывается прообразом того парадоксального единомыслия, которое, как доказывает автор "Дневника", существует на деле между консерваторами и либералами.
Одним из характерных проявлений реакционности правительства была политика, которую проводил министр народного просвещения граф Д. А. Толстой.
Стремление предельно сузить число образованных выходцев из народа, ущемление профессорских прав, предпочтение, оказываемое чиновникам-карьеристам перед цветом русской интеллигенции, кабальное слушание лекций заведомых бездарностей, уродливая "классическая" реформа среднего образования, проведенная в 1871 году, – все это катастрофически затрудняло развитие страны. Недаром современники метко сравнивали эту "просветительную" политику с избиением вифлеемских младенцев новым Иродом, опасающимся, что из рядов образованной молодежи выйдет "собирательный антихрист".
Уже в публицистике конца 60-х годов Салтыков определил эту правительственную политику как "заговор против знания вообще" и не упускал ни малейшего повода, чтобы высмеять мракобесов от просвещения (см., например, оценку картины Мясоедова в статье "Первая русская передвижная художественная выставка", т. 9).
Показательно в этом смысле и письмо писателю А. М. Жемчужникову одному из создателей знаменитого Козьмы Пруткова – от 22 июня 1870 года:
"Братец Ваш, Владимир, слился с гр. Бобринским и, кажется, в совокупности с ним и графом Алексеем Толстым намеревается издать трактат о пользе классического образования, как умеряющего вред, производимый знанием вообще, и взамен оного доставляющего якобы знание".
"Соль" этой шутки усугубляется тем, что еще в 1863 году в "Современнике" был опубликован "проект" Козьмы Пруткова о введении единомыслия: в России. К концу 60-х годов атмосфера тем более благоприятствовала подобному, реакционному прожектерству. И в "Дневнике провинциала" брошенное в частном письме зерно творческого замысла дало обильные всходы в изображении проектов, "нагноившихся" в головах озлобленных реформой помещиков, проворовавшихся чиновников и т. д. и т. п.
Суть разнообразных записок, с которыми вынужден знакомиться провинциал, сводится, говоря слогом Прокопа, к тому, "чтобы, значит, везде, по всему лицу земли… по зубам чтоб бить свободно было". Он же определяет эти проекты как "уничтожение всего", то есть даже того, что было достигнуто куцыми реформами, предпринятыми в начале царствования Александра II.
Откровенная кровожадность проекта "о всеобщем расстрелянии" соседствует с более "гуманной" формой проекта "переформирования де сиянс академии". Касаясь внешним образом лишь Академии наук (президентом которой, кстати, спустя десятилетие стал все тот же граф Д. А. Толстей), проект этот, по сути дела, предлагал превратить всю страну в некий грандиозный полицейский участок.
И даже самые невинные – на таком фоне – проекты, с которыми знакомится провинциал, – клонятся к тому, чтобы вместо беспокойного поколения нигилистов и "мальчишек" воспитать "поколение дремотствующее, но бодрое" (проект "О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств").
Казалось бы, русская либеральная печать занимала по этим вопросам совсем иную, чем эти мракобесы, позицию. Более того, она нередко негодовала на "Отечественные записки" за их, так сказать, недостаточную активность в тех или иных конкретных вопросах.
"Журнал этот, по мнению весьма многих российских литераторов, есть не что иное, как некоторый сфинкс, – иронически формулировал эти претензии журнал "Сияние". -…Место в ряду либеральных журналов отводится ему со скрежетом зубов. Причины следующие: об учебной реформе не сказал почти ничего; над прогрессистами ехидно смеется, говоря, что их посторженность не всегда находится в пределах опрятности; к сыроварению непочтителен" (1871, Э 23, стр. 386).
Создав в "Дневнике" сатирический образ пенкоснимательства, наиболее ярко олицетворенного в Менандре Прелестнове, редакторе газеты "Старейшая – Всероссийская Пенкоснимательница", и его сотрудниках, Салтыков обнажил типичнейшие тенденции либерального мышления и поступков. С предельной остротой это сделано в "Уставе Вольного Союза Пенкоснимателей" с его двумя главнейшими положениями: "не расплываться" и "снимать пенки", то есть всячески ограничивать, суживать круг и значение обсуждаемых явлений.
По сути дела, устав либеральных пенкоснимателей не так уж далеко отстоит от требований консервативных прожектеров. Это, можно сказать, всего лишь грамотная редакция их косноязычных помышлений. И вечер, проведенный провинциалом среди сотрудников пенкоснимательского органа, з-аполиен такой же трескучей болтовней, какую он слышал, внимая ораторам "аристократического" салона.
– И чего церемонятся с этою паскудною литературой! – негодуют у князя Оболдуя-Тараканова.
– Я, со своей стороны, полагаю, что нам следует молчать, молчать и молчать! – с готовностью отзывается послушливый пенкосниматель.
Оценить всю убийственность этой щедринской характеристики помогает свидетельство современницы – Е. А. Штакеншнендер:
"Существует особая комиссия, созванная для того, чтобы снова рассмотреть законы о печатном деле, – записывает она в дневнике 1 декабря 1869 года, – и потому находят, что литература лучше всего сделает, если будет себя держать как можно тише и как можно меньше внушать поводов к новым стеснительным законам".[184]