Марья Николаевна сидела на открытом окне и пристально, задумавшись, смотрела на длинную улицу, освещенную по одной стороне зеленовато-голубым светом луны и глубоко-темную по другой. Далеко-далеко ярко и холодно мерцали звезды, темные деревья, как окаменелые, стояли в лунном свете. Было пусто и холодно.
Издалека послышались одинокие шаги, отчетливо и тихо постукивавшие по доскам тротуара. Кто-то невидимый шел в ночи, ближе и ближе, и было странно и таинственно слышать эти шаги, точно звуки сами приближались к звонкой холодной тиши, неся какую-то свою одинокую тайну.
Марья Николаевна далеко высунулась в окно и, когда в темноте стала рождаться черная тень, пригляделась и, узнав, позвала:
– Иван Ферапонтович, это вы?
Ланде встрепенулся и остановился, потом радостно улыбнулся и подошел.
– Куда вы идете? – приглядываясь к нему, спросила девушка.
– Домой… к Семенову… Я ведь теперь у него живу… пока… – устало и слабо ответил Ланде.
Он стоял у самого окна, и девушка близко видела его осунувшееся, с неестественно большими глазами лицо. Чувство любопытной жалости, то чувство, которое Ланде постоянно пробуждал в ней, поднялось у нее в груди, такое же чистое, свежее и сильное, как и сама молодая грудь.
– Иван Ферапонтович… – мягко, боясь его, спросила она. – Неужели это правда, что вы совсем разошлись с матерью?!.
И сейчас же она испугалась и заторопилась, точно ей стало больно от вырвавшегося вопроса.
– Я потому вас спрашиваю, что мне так жаль и вас, и вашу мать… и ведь вас можно спрашивать обо всем… правда?
– Меня можно спрашивать… – машинально ответил Ланде, видимо, не замечая ее испуга, и сказал грустно и вдумчиво: – Я не разошелся с нею, – я никогда и ни с кем не расходился… Маму я люблю и теперь, может быть, даже больше, потому что она несчастна… Я только ушел жить один… Тут приходилось выбирать что-нибудь одно: или жить не так, как я верю, или уйти… Я думаю, и вы сделали бы тоже… так…
Марья Николаевна посмотрела на него задумчивыми и теплыми глазами.
– Нет, я так не могу… Куда же мне! – слабо улыбнулась она.
– Знаете, – не слушая, продолжал Ланде, и в голосе его зазвучала нота торжественной печали, – легче пожертвовать жизнью, чем… А впрочем, не умею я этого высказать! – вдруг засмеялся он коротко и печально и замолчал.
– А-а!.. – вдруг тонко и протяжно закричал кто-то далеко за садами; а потом стало еще тише.
Ланде прислушался и вздохнул.
– Где же вы были? – спросила, помолчав, Марья Николаевна.
– В монастыре, – ответил Ланде.
– Богу молились? – шутливо спросила девушка.
– Нет, я так… там так тихо… – серьезно ответил Ланде, как будто не осуждая и не принимая участия в ее шутке.
– А вы в Бога верите? – с молодым и девичьим легкомысленным любопытством спросила она. Ланде посмотрел на нее.
– В Него нельзя не верить! – тихо и убежденно, как бы удивляясь, возразил он.
– Почему нельзя? А вот я не верю! – немного склонив голову и прислушиваясь к красивым звукам своего голоса, сказала Марья Николаевна.
– Не говорите так! – печально и горячо возразил Ланде. – Это неправда. Все верят, и вы верите…
Он вдруг протянул руку и взял ее за тонкие нежные пальцы.
– Вы только посмотрите, и вы увидите, что нельзя не верить… Посмотрите в небо, посмотрите! – с какою-то горячей мольбой потребовал он.
Марья Николаевна невольно подняла голову, и большие глаза ее снизу казались Ланде молящими и прекрасными.
Не было конца небесной шири и не было дна сияющей глубине. Чем больше она вглядывалась, тем дальше и выше бесконечно уходили звезды и уничтожались бессильно в необозримом просторе. Казалось, таинственно-торжественное молчание вечным холодом остановило и сковало какой-то неведомый, безграничный размах. Нечеловеческая сила подняла в пространстве ужасный непроницаемый прозрачный свод и застыла в страшном напряжении.
– Там страшно! – внезапно вздрогнувшим голосом проговорила Марья Николаевна. – И вдруг все это рухнет… Господи, можно ли вообразить, подумать, что бы было!..
Ланде ласково и тихо засмеялся и стал гладить ее по руке.
– Нет, не рухнет! – сказал он. – Посмотрите, какая ужасная, бесконечная громада, а мы такие маленькие, такие маленькие, что даже не можем видеть того бешеного вихря, в котором все несется!.. Вы поймите это: как мал должен быть человек! В каждый миг, в каждую миллионную часть мига страшное движение уносит громаду мира в непонятную даль; а мы видим мертвенную неподвижность… Какой должен быть ураган бесконечных звуков; а нам чудится торжественная тишина!.. И все-таки мы, крошечные, идем так свободно, как будто все эти громады уступают нам дорогу! Как будто нас проводит рука, способная провести сквозь самое стремление! Самая малая частица его могла бы стереть нас, но человеческая история идет и развивается так свободно, как будто она – центр всего. Для того чтобы такое маленькое, слабое так шло по своему пути, так уверенное, что дойдет до конца, – надо, чтобы оно было нужно в мире и чтобы воля мировая охраняла его до той поры…
Ланде помолчал, посмотрел блестящими глазами вверх и сказал:
– Не кажется ли вам, что все застыло и ждет, пока здесь, на земле, не совершится то, чему должно быть… А когда совершится, то вдруг все двинется дальше, здесь разрушится, там создастся, засветит какой-то новый свет, появятся новые формы, новое движение.
– Иногда кажется… – тихо ответила Марья Николаевна.
Ей было странно жутко. Что-то встало перед нею огромное, как бы из вечности в вечность и из пространства в пространство. Тишина ночи казалась какой-то торжественно-страшной музыкой.
– Как это чудесно, как это сложно! – с каким-то таинственным восторгом говорил Ланде. – Самая вечность и бесконечность, в которых нет ни малого, ни большого, в которых нет времени, которыми уравнивается миг жизни миров с мигом жизни одного человека!.. Разве это холодный мертвый порядок машины, созданной бездушным физическим законом? Это страшный трагизм творчества, всеобъемлющего, в котором нет деления ни для чего! Есть Дух этого творчества. Душа мира… Нельзя не верить, нельзя не видеть!.. не слышать, не чувствовать!..
Откуда-то ледяной, мистический ужас стал заползать в душу Марьи Николаевны. Она нервно съежилась и глаза у нее округлились, как у кошки, увидевшей что-то непонятное, страшное.
Ланде замолчал, и стало тихо, так тихо, что, казалось, будто кто-то идет по земле, металлически, звонко ступая тяжкими, таинственными шагами.
– У меня в ушах звенит! – вся дрожа, проговорила Марья Николаевна. – Холодно… Прощайте!
Она откинулась в черную тьму комнаты и затворила окно, слепо блеснувшее тусклым стеклом.
Ланде остался один и долго стоял посреди пустой улицы, блестящими глазами глядя вверх между звездами, в темно-синюю холодную глубину.
Закутанный в простыню, из-под которой виднелись тонкие голые ноги, и похожий на плохо наряженного привидением, Семенов отворил дверь Ланде.
Для глаз Ланде, все еще как бы полных влажного простора и чистого блеска звезд, странен был желтый сухой свет лампы, тоненькая, хрупкая мебель, сбитая кровать с тощими горячими подушками и сухое, желтое, несчастное лицо Семенова, и его тоненькие, как палочки, белые ноги.
Семенов сидел на кровати, и страшен был его вид. Землистое сморщенное лицо его, жидкие волосы, смоченные потом и прилипшие к обтянутым сухой кожей вискам, тощее тело, напяленное на узких острых лопатках, все говорило простым и страшным языком об одинокой, никому непонятной во всей громадности своего горя, бессмысленной болезни, скрывшейся внутри одного человека и заключившей там, возле места разрушения, весь его мир – страдание, отчаяние и ужас.
Семенов посмотрел на Ланде расширенными, блестящими лихорадкой глазами и, когда Ланде сел возле него на постели, проговорил, путаясь:
– Хорошо, что пришел… Скверно… страшно чего-то… было. Скоро я умру уже, Ланде.
Казалось, он говорит не Ланде, а кому-то страстному и огромному, томящемуся в глубине его больного, страдающего тела, убеждая его в неизбежном и еще невообразимом конце.
Острая, как боль, жалость охватила Ланде: он всем телом повернулся к Семенову и обнял его обеими руками за худые, пахнущие холодным потом, плечи. Сквозь истертую, жидкую рубашку чувствовалось горячее сухое тело и кости, острые и страшные.
– Вася… милый мой, бедный! – заговорил он и стал убеждать его в том, во что верил сам любовно и наивно: что не может быть жизни только для земли, что слишком громадны усилия и страдания, чтобы они умирали, не поднявшись от земли, что непонятно, убого и бессмысленно было бы тогда существование духа человеческого, с его светлым разумом и гибкой, богатой мыслью, в бесконечно великом, стройном и вечном мире.
Ланде говорил долго, торопясь, как будто боясь, что не успеет своими словами остановить, не успеет загромоздить пути тому темному, громадному, что неуклонно надвигается и медленно овладевает страдающей душой. Семенов сидел неподвижно, скорчившись и глядя в упор на огонь лампы. Тонкие потрескавшиеся губы его были плотно сжаты. Сбоку Ланде был виден блестящий круглый глаз его, отражавший желтый огонь лампы, и по временам ему казалось, что Семенов его не слышит, и Ланде хотелось закричать ему в ухо, позвать, потрясти за плечо, с великою скорбью и отчаянием. И с ужасом видел он, что это одинокое страдание остается глухо и замкнуто, как крышка железного гроба, холодного и немого, таящего в себе страшную тайну, ведомую ему одному.
– Вася, ведь я знаю, ты верил! – с мукой говорил Ланде. – Помнишь, как мы были счастливы и светлы, когда говорили о Боге, о вечной жизни, о вечной радости!.. Что же ты молчишь, Вася?.. Скажи что-нибудь!
– Слушай, Ланде… – вдруг отозвался Семенов, не поворачивая головы, точно скрывая от него какое-то тайное выражение своего лица, и заговорил не так, как говорил всегда – не несерьезно и иронически, как взрослый человек с ребенком, – а жалким, беспомощным и растерянным голосом, с детскими всхлипывающими звуками. – Я хотел тебе сказать, Ланде… не хочется умирать!
Тоненькая острая тоска плакала и молила в том, что он говорил, и голос его мучительно входил в уши. Не хочется, Ланде… Пусть все так, может быть… и я… только раньше вас прихожу к общей цели… Пусть и Бог и все… а… не хочется умирать, Ланде!.. Жаль жизни, жаль тебя, себя, жаль солнца, травы… всего… Может, я больше никогда не увижу… Ланде!
Ланде плакал; крупные слезы текли по его худому напряженному лицу, и руки бессильно шевелились.
Семенов замолчал. Потом встал, ероша жидкую светлую бороду, подумал о чем-то и опять сел. Морщинистое лицо его сразу изменилось и стало сухим и желтым.
– Дурак ты, Ланде! – зло усмехаясь, сказал он, – неужели ты думаешь, что все эти глупости о Боге могут иметь какое-нибудь значение, когда и в самом деле приходится умирать?.. Все это очень красиво и приятно, думать о бессмертии… необходимо думать, чтобы жить. А когда умираешь и не видишь ни впереди, ни позади никакого Бога… не обманешь, да и незачем… Не говори ты мне ничего больше!.. Это меня только раздражает!..
Тоненьким и злым голосом крикнул он последнее слово, и нижняя челюсть у него неудержимо запрыгала.
– Вот я страдаю… Можешь поверить, что не на шутку страдаю, – криво усмехаясь, сказал он. – Жизнь уже кончена, все радости, смысл… все… кончено!.. Осталось одно страдание… кажется, тут уж и нужно Бога… Тут страдание уже нелепое!.. А где же твой Бог?.. Что же он не приходит?.. Ведь, когда я буду в агонии и ноги у меня будут холодеть… Ты это понимаешь!.. А… б… я все еще не буду знать, правда ли это, есть ли Бог!.. Да на что же мне зна!..
Голос Семенова в нелепо страшном тоне засвистел и завизжал, вонзился в землю и сорвался. Семенов побледнел, дико вытаращил глаза, весь затрясся, и вдруг мучительный, надорванный и мокрый кашель точно порвал в куски его исказившееся от страха, ненависти и боли лицо.
Ланде подхватил его и поддержал трясущимися руками. Семенов выкатывал прямо ему в лицо огромные, как страдание, глаза и силился что-то сказать.
– Т… так какая же цена твоему Богу, – отдышавшись и дико косясь на платок, в котором были мокрота и кровь, проговорил он, – для живого человека. Человек, значит, узнает Его, если Он и есть, только тогда, когда все человеческое в нем, все живое кончится… когда человека уже не будет, будет труп, а не человек… Ложись спать… Я лампу потушу…
Ланде ничего больше не ответил: слова Семенова падали и безвредно, не возмущая, растворялись в чем-то огромном и глубоком, наполнявшем его душу; но слов не было в ответ, и бессилен он был передать чувство свое и веру свою другому, страдавшему от него в двух шагах человеку. И тяжкое чувство беспомощности надавило ему на сердце холодной, смертной тоской.
Семенов остро посмотрел на него и с мучительным наслаждением усмехнулся.
– Знаешь, о чем я думал сегодня, Ланде? – обычным своим тоном заговорил он, тонко кривя рот. Что все люди – мне братья, а потому действительно придут и дадут мне последнее братское целование… Но только я тебе скажу, продолжал он с напряженным чувством сдерживаемого возврата бешенства, – что меня если что и утешает, так это только то, что все сдохнут!..
Он лег на кровать, завернулся с головой в одеяло и, маленький, щуплый, как убитый цыпленок, застыл.
Ланде потушил лампу и лег ничком, не раздеваясь, лицом уткнувшись в подушку. В эту ночь он не спал; и она прошла для него почти незаметно, как будто он был вне времени. Без сна и покоя думал он о том, что сам не проник и не углубился в свою радостную веру, ибо бессилен передать ее, ибо и сам страдает, хотя и чужим страданием, сам хочет милости, отмены и исцеления, хотя и для другою. Жалость, как молния, прорезала сверху донизу его незыблемую веру в великую правоту и предвечный, необъятный смысл Бога. И тогда подумал он в первый раз, что жизнь слишком сложна, велика и странна для его слабого ума, что среди блеска и треска ее огней он теряет истинный свет и что только одиночество, сосредоточенное углубление в душу свою дали бы ему снова ясность и крепость в вере, пошатнувшейся в нем от жалости.
Мысль эта, еще смутная и неопределенная, легла ему на душу.
Всякий раз, когда Марья Николаевна видела Ланде, что-то чистое и кроткое овладевало ею и согревало душу, как ясный и тихий свет утра. Случалось ли ей раздражаться, скучать, смутно и жадно желать чего-то, она успокаивалась тотчас же, как только встречала Ланде, с его детскими, доверчивыми, добрыми и ясными глазами.
И это чувство доверчивого и ясного спокойствия с особенной силой овладело ею в один ясный и теплый вечер, почти через месяц после приезда Ланде, когда они вдвоем пошли гулять за город.
Сейчас же за последними, крепко придавленными к земле домами окраины начинались волны сыпучего и белого песка. Солнце заходило где-то сзади, и их длинные тени, неестественно высоко поднимая длинные ноги, шагали впереди, точно указывая им дорогу, как бесконечные черные стрелы. Далеко на буграх, в пустом поле, отчетливо вырисовываясь на синем небе и ярко освещенный низким солнцем, сидел человек.
– Это Молочаев, – сказала Марья Николаевна.
Ясно было видно, как художник что-то делал над маленьким, комично стоявшим на тоненьких колких ножках, белым мольбертиком.
– Нравится вам Молочаев? – спросила Марья Николаевна, и чувство которое было в ней, радостно ждало именно того спокойного и доброго ответа, какой, как ей казалось, мог давать всегда один Ланде.
Ланде улыбнулся.
– Мне все нравятся… – сказал он. – Все люди в сущности одинаковы, и кто любит человека вообще, тот любит всех и каждого…
– Но ведь бывают же люди хуже и лучше?
– Нет, не думаю… Это только так кажется тогда, когда мы начинаем оценивать человека не по хорошим чувствам, которые есть в каждом человеке, каков бы он ни был, а по отношению его к тем фактам, которые с нашей личной точки зрения представляются нам хорошими… Это ведь несправедливо… Надо быть очень уверенным в своей непогрешимости, чтобы так судить!.. Да… У всякого есть любовь, доброта, деликатность, честность, самоотвержение – все, чем богата душа человека. Только условия жизни людей неодинаковы, и оттого чувства эти направляются не в одну сторону… Но никому не доставляет удовольствия быть так просто, ради чувства, злым, завистливым, жестоким, жадным…
– А мне иногда доставляет удовольствие быть жестокой… – задумчиво возразила Марья Николаевна.
Ланде с ласковой нежностью посмотрел сбоку на ее тонкую, выпуклую фигуру и нежный, прозрачный профиль, всегда казавшийся грустным, каким бы ни было в действительности выражение ее лица.
– Ведь это мучительное болезненное наслаждение… – сказал он. – А истинной, спокойной и светлой радости от жестокости не испытывает самый закоренелый злодей, если только он не душевнобольной, то есть уже не человек. Всякому человеку надо что-нибудь любить, жалеть, для чего-нибудь жертвовать собою; вечно он создает себе Бога, ибо Бог в душе его. И не его вина, если жизнь направляет его чувство не по настоящему пути… Это все от внешних условий, от того русла, в которое вольется случайно жизнь. Вот и Молочаев… ведь он страстно любит свое искусство, красоту; я знаю, что он пойдет на всякие подвиги и жертвы для него. Значит, есть в нем способность, и даже громадная способность, любить. Другой случай, иной толчок – и его громадная любовь направится в другую сторону и из этого же, на вид… с нашей точки зрения, узкого, пустого художника – выйдет подвижник, человеколюбец… все!
– Вы верите в людей! – тихо сказала Марья Николаевна.
– Верю! – твердо ответил Ланде.
– Что вам дает такую веру? – тихо спросила Марья Николаевна, почему-то стыдясь своего вопроса.
– Вера в Бога! – тем же тоном, как бы продолжая, ответил Ланде. – Я верю, чувствую, что дух Божий, брошенный Богом в хаос для создания себе подобного, проходит сквозь человека навстречу желанию божьему, проходит сквозь ужасную, титаническую творческую муку, проходит, чтобы облегчить великое одиночество Божие… Я не могу этого выразить, но я верю в человека, как в начало Будущего… Верю!
Ланде замолчал в сильном волнении, нервно улыбаясь, светя глазами, влажными и блестящими, и ломая худые, слабые пальцы.
Волнение его странно сообщилось девушке.
– А смерть? – со смутной надеждой и тревогой спросила она, отвечая своим мыслям.
– Боитесь ли вы смерти? – спросил вместо ответа Ланде.
– Боюсь! – протяжно ответила Марья Николаевна; услышала свой голос и засмеялась.
И смех ее чисто и звонко отдался в маленьком, молодом бору, к темно-зеленой полосе которого они медленно подходили.
– Нет, не бойтесь! – радостно засмеялся и Ланде. – И нельзя бояться самой смерти… Ничто в мире не боится самой смерти, боится только человек и боится не ее, а неизвестности… Страх смерти – это усталость слабого ума, измучившегося в бессильных стараниях преждевременно проникнуть в тайну. А он бы и не вынес ее, несовершенный… Смерти нет… я верю!
Они вошли в смолистый сумрак первых пушистых зеленых елочек. Под ними было темно и казалось, что уже вечер. Иглистые веточки тихо покачивались над зеленой травой у дороги. Какая-то птица неслышно порхнула вниз между корней.
– Вы, значит, верите в загробную жизнь? – с детским непоследовательным любопытством спросила Марья Николаевна.
– Я только чувствую, что не могу бесследно уничтожиться… – ответил Ланде, не удивляясь ее вопросу. – Но что это будет, я не знаю. Рассуждать и представлять себе человек может только то, что в пределах его настоящего бытия, его теперешнего разума и ощущения. Нельзя представить себе вечную жизнь, ибо это вне нашей телесной жизни: тело не вместит и притянет к себе, умалит до своих размеров… Можно только предчувствовать.
– Я не понимаю… – робко отозвалась девушка. – Если она есть, то это странно…
– Нет, не странно. Что же странного в том, что вы не в силах объяснить себе великого предчувствия, когда даже чувства, заключенные в самом теле нашем, мы не можем объяснить себе… Что такое любовь?.. А ведь это не странно вам?
– Любовь? – чутко откликнулась девушка. – Да, любовь!.. – тихо повторила она.
– Вечность и бесконечность самые великие свойства Духа Божия… – мечтательно говорил Ланде. – Еще так далек человек от восприятия этих последних тайн… А когда наст…
– Кто это? – испуганно сказала Марья Николаевна и остановилась.
Два человека вышли из-за кустов им навстречу. Их выпуклые, мягко-пестрые фигуры неслышно ступали по сырой земле в зеленом, влажном сумраке бора. Они подходили, не торопясь, даже тихо, и опустив руки, но было в них что-то особое, тревожное и страшное, как скрытая угроза.
Ланде спокойно поднял голову и посмотрел на них.
– Ткачев! – громко и удивленно сказал он.
Не доходя нескольких шагов, люди остановились и исподлобья оглянулись назад и кругом. И это беспокойное оглядывание в ясном и тихом сумраке было неестественно и страшно.
– Бежим! – с ужасом шепнула Марья Николаевна над ухом Ланде.
Он не узнал ее голоса, приниженного и сухого, и с удивлением оглянулся на нее.
Ткачев, черный и сухой, в рваном пиджаке поверх рубахи, остался на месте; а другой, неизвестный, ловкими босыми ногами легко подошел к ним, и Марье Николаевне на всю жизнь почему-то ярко и страшно врезались в глаза его босые, далеко расставленные пальцы, между которыми попадали иголки нежно-зеленой травы.
– Не будет ли на косушку? – развязно и хрипло сказал человек, протягивая большую руку.
Марья Николаевна судорожно ухватилась за локоть Ланде и прижалась к нему. Ткачев не шевелился.
– Ну? – угрожающе повторил босой.
Ланде с трудом достал свободной рукой кошелек.
– На-те… – печально и серьезно глядя в глаза босому, сказал он.
Ткачев издали язвительно улыбнулся.
– Что, мало? – быстро спрятав куда-то кошелек, торопливо спросил босой. – Давай спинжак… Живо!.. Барышня, вы бы отошли… Нехорошо! – издеваясь, прибавил он.
Марья Николаевна, широко раскрыв на него глаза и вся дрожа, вполоборота стояла на дороге. Ланде опять печально улыбнулся, снял пиджак и в одной старой рубахе со складочками на груди, плохо заглаженными, стал худее и слабее.
– Портки хороши больно… – беспокойно оглядываясь и встряхивая пиджак перед самым носом Ланде, проговорил босой. – Снимай, что ли!..
– А вам они нужны? – спокойно возразил Ланде, но сейчас же сел на траву. – Уйдите, Марья Николаевна… – сказал он. – Бог с ними…
И вдруг Марья Николаевна почувствовала прилив нервного, сумасшедшего смеха. Точно кто-то шутя, но сильно сдавил ее за горло, так было дико и страшно, но в то же время смешно. Полураздетый Ланде с серьезным и мягким лицом сидел на траве, а босой тянул его за ногу. Ткачев пошевелился и издал какой-то странный, хриплый звук, на который никто не оглянулся; подернул плечом, точно ему стало холодно, и опять застыл, пристально глядя на Ланде.
– Идите, Марья Николаевна!.. – повторил Ланде.
– Э… барышня! Постой-ка! – спохватился босой. – Это что?.. – и он протянул руку к ее груди, на которой качалась длинная цепочка часов.
Ужасное, омерзительно-грубое почудилось девушке в этом движении. Изогнувшись, как змея, она скользнула в сторону и вдруг, подобрав высоко и дико красиво платье, стремглав бросилась бежать по дороге, точно резкий ветер внезапно подхватил и понес большой белый разбитый цветок.
– Куда! – коротко крикнул босой и, бросив пиджак прямо на голову Ланде, прыгнул мимо него ловко и легко, как хищный лесной зверь.
И в тот же миг дикий, тонкий и острый, как игла, женский крик пронизал бор и высоко вонзился в потемневшее небо.
Крик этот услыхал подходивший за поворотом Молочаев. И так же быстро инстинктивно, как всегда и во всем, соображая, он бросил ящик и мольберт и с места рванулся бежать. Босой увидел его прежде всех. С размаху остановившись и поскользнувшись в траве, он пригнулся к земле, с секунду смотрел на Молочаева круглыми, дикими зрачками и вдруг бросился прочь по кустам с треском и шумом. Марья Николаевна налетела на дерево и, больно ударившись всем телом, остановилась с разбившимися волосами и безумными глазами, не понимая, что с ней. Мимо, тяжело сопя, торопливыми скачками пробежал Молочаев и, минуя Ланде, который поднялся и, весь белый, тоненький и слабый, стоял на траве у края дороги, налетел на Ткачева. Ткачев видел его еще издали, и одно мгновение показалось, что он побежит; но он не побежал, а только съежился и черный, и упрямый стоял и ждал подбегавшего Молочаева. Он стучал зубами, и его темные глаза с опущенными веками горели мрачным и упорным огнем. Молочаев молча подбежал к нему и прежде, чем Ткачев пошевелился, размашисто вскинул кулаком и со страшной силой ударил его прямо в лицо. Ткачев тихо, испуганно охнул, взмахнул руками; шапка у него соскочила, прыгнув по спине, и он грузно и твердо сел. Другой удар пришелся сверху, по голове, и Ткачев, свернувшись набок, странно и неуклюже свалился на дорогу, ударившись головой о землю.
– Молочаев, Молочаев! – пронзительно вскрикнул Ланде и, как был в одном белье, бросился к ним и ухватился за руку Молочаева. – Оставьте!
Марья Николаевна, с ужасом прижавшись к сосне, издали смотрела на них.
Молочаев, тяжело дыша, весь красный и возбужденный, опустил руки, а Ланде торопливо стал на колени и старался поднять Ткачева. Побитый не шевелился, и голова его на длинной и тонкой шее беспомощно ерзала по земле.
– Вы его убили! – с ужасом пробормотал Ланде.
– Ну… так ему и надо! – жестко ответил Молочаев.
Но Ткачев вдруг быстро поднялся на руки и встал. По лицу его текла густая кровь, на виске прилипла земля, и вся левая сторона лица и нос были страшного, грязно-кровавого цвета.
– Ожил!.. Будет знать в другой раз! – безжалостно и возбужденно сказал Молочаев. Руки у него вздрагивали и сжимались, точно ему хотелось еще бить и рвать.
Ланде его не слушал; он достал из кармана лежавших на траве брюк носовой платок и совал его Ткачеву.
– Вытрите… кровь… Ах, Боже мой, что это такое! – бессвязно, с бесконечным ужасом и болью бормотал он.
Ткачев не двигался и платка не брал. Один глаз у него запух, а другой глядел одиноко и страшно. Кровь капала с подбородка и разбитой губы на засаленный отворот пиджака.
– Да что с ним разговаривать еще!.. – в то же время говорил Молочаев. – Вот я его сведу куда следует, так… Эй, ты! иди-ка, ну! – и Молочаев грубо схватил Ткачева за шиворот и дернул так, что тот уродливо и бессильно шагнул два раза вперед и поскользнулся.
– Да оставьте же! – пронзительно и гневно крикнул Ланде и всем своим слабым телом бросился на руку Молочаева.
Молочаев с удивлением и злостью посмотрел на него.
– А вы, какого черта дурака разыгрываете! – вспылил он, но вдруг неожиданно опустил руку, молча поглядел на раздетого Ланде, прыснул и раскатисто захохотал. Марья Николаевна, сама не замечавшая, как подошла к ним, с удивлением взглянула на Молочаева, потом на Ланде, опомнилась, покраснела до ушей и, быстро отвернувшись, пошла прочь по дороге.
– Ах, вы, шут гороховый! – проговорил сквозь смех Молочаев.
Вдруг черная, кровавая маска Ткачева исказилась, и он хрипло и злобно засмеялся, брызгая кровью. И этот смех избитого был уродлив и страшен. Ланде смотрел на них и улыбался спокойно и печально, как всегда.
– Да одевайтесь, вы, черт вас побери! – крикнул Молочаев, махнул рукой и пошел вслед за девушкой.
Ланде не обратил на него никакого внимания, точно Молочаева тут и не было.
Ткачев перестал смеяться, одним глазом посмотрел на Ланде, потом вслед Молочаеву, повернулся и медленно пошел.
– Ткачев! – крикнул Ланде.
Ткачев остановился и встал вполоборота. Ланде подошел.
– Ткачев, – умоляюще заговорил он, дотрагиваясь до его рукава, – вы нарочно это устроили: я по вашим глазам видел!.. Зачем это, Ткачев, зачем?
Ткачев тяжело и хмуро взглянул на него, точно не слыша и думая о другом.
– Видал ты настоящего человека? – хрипло спросил он. – Вон, смотри!.. – дернул он худой и длинной шеей в сторону Молочаева. – Это человек… сила!.. А ты… так, мразь одна! Так, ни к чему ты!
– Может быть, – согласился Ланде, – но только все-таки за что же вы меня ненавидите? Неужели только за то, что я хуже его?
Ткачев уныло помолчал, глядя в сторону.
– А за то, что я сколько лет в тебя верил! Сам вот до чего дошел… – горько ткнул он себя в разбитую щеку, – и вижу теперь, что дурак был, сладкой брехне верил… А жизнь-то где? И прошла… Мне теперь бы, может, человеком быть, а я… Ты-то понимаешь теперь?.. Ты?.. А ему… а ему я это отплачу-у! – вдруг прибавил он и с бессильной злобой потряс черным кулаком. – Сам пропаду, а ему я это попомню!.. Подожди-и!
Ткачев быстро повернулся и пошел прочь. Ланде показалось, что он хрипло и тихо залаял; но больше Ткачев не обернулся и скоро затерялся в зеленом сумраке бора. Ланде долго смотрел ему вслед, потом с глубоким и растерянным отчаянием заломил руки, вздохнул и, одевшись, медленно повернулся догонять Марью Николаевну и Молочаева.
«Теперь он в ожесточении, а когда успокоится, я найду его…»– смутно мелькало в голове Ланде.
– Вот здесь я ваш крик услыхал! – оживленно рассказывал художник, подымая с дороги ящик и мольберт. – Я ведь вас давно заметил и хотел догнать, да уронил шпахтель и долго искал… Ну, слава Богу, все-таки поспел вовремя!
Марья Николаевна чуть-чуть оглянулась, почувствовав Ланде. Он улыбнулся ей доверчиво и ласково, но она быстро отвернулась, подавляя припадок все еще нервного смеха. В эту минуту Ланде казался ей только жалок и смешон.
Молочаев тоже посмотрел на него и со злорадным презрением сказал:
– Эх, вы!.. герой!..
– Я не герой… – махнул рукой Ланде с редкой для него досадой.
– Оно и видно! – злорадно скривился Молочаев.
И всю дорогу до самого дома он грубо и жестоко острил над Ланде и с хвастливым удовольствием рассказывал о своей страшной физической силе. Ланде печально улыбался, а Марья Николаевна искоса поглядывала на Молочаева со странным чувством физического любопытства, и ее тонкие, прозрачные, как у породистой лошади, ноздри чуть-чуть раздувались. Ей было и интересно, и немного противно.