А на себя старался тратить как можно меньше, экономил, где только мог… В 1908 году Александр Иванович взял с собой на конгресс в Женеву мою двадцатилетнюю мать: считал, что молодежь должна путешествовать как можно больше. Мать вспоминает: “Возвращаясь с конгресса, мы с дядей ехали из Берлина в купе третьего класса. Все восемь мест были заняты, и какой-то толстый немец, заснув, все сползал на мое плечо. Увидев, что я чуть не плачу, дядя на русской границе кинулся брать билеты первого класса. Вернулся озадаченный: «Странно! Билеты стоили тридцать восемь рублей, я дал сто, а вернули мне всего три рубля!» – «Ах, дядя! Ты всю сдачу потерял по дороге или забыл в кассе!» Я заставила дядюшку вернуться в кассу, пошла вместе с ним, но потерянных денег мы так и не обнаружили”.
Так оборачивались попытки этого человека прибегать к разумной экономии…
Он объездил весь мир. За редкими исключениями путешествовал на свой счет. Говорил: “Кто ездит не на казенных лошадях, тот ни в чем не зависит от правительства и может многое увидеть”. Был он основоположником еще одной отрасли науки в России – курортной климатологии. На заседании Русского общества охраны народного здоровья спрашивал: “Что бы подумали о враче, предписывающем лекарство, состав которого ему точно не известен? А посылая больных в то или другое место для климатического лечения, не имея точных сведений о климате этого места, не поступают ли врачи таким образом?” Доказал, что кавказские курорты и летом, и поздней осенью обладают климатом для лечения более благоприятным, чем самые прославленные швейцарские климатические станции, а климат русской равнины куда полезнее для здоровья, чем сырое и прохладное лето многих западногерманских курортов. На Черноморском побережье Воейков интересовался Геленджиком и Джубгой и писал: “Живя в Джубге, я занимался любимым делом – рубкой деревьев и кустарников для проложения тропинок. Приходилось вдаваться в самую чащу леса, и, однако, нигде не было запаха гнили… Эта местность от окрестностей Геленджика до окрестностей Туапсе имеет большую будущность для дачной жизни и морских купаний”.
А ему, когда он рубил деревья и кустарники, продираясь сквозь чащу леса, было уже за шестьдесят. Очки свои с длинными дужками, вероятно, снимал, прятал в карман, замахивался топором, рубил, отирал рукавом пот с высокого, еще лысиной увеличенного лба, а в глазах детская радость от близости к природе, от физического труда, от сознания нужности своего дела и оттого, что все это умеет, и даже надвинувшаяся старость пока еще не помеха… Я думаю, он был счастливым человеком.
Было у него обыкновение записывать самое существенное из того, что им сделано за день. “Открываем наугад записи, относящиеся к ноябрю 1911 года, – читаю я у Тимашева. – Трудно поверить, что Воейкову было тогда шестьдесят девять лет: столько темперамента, напряженного труда скрыто за лаконичными пометками… То он занят сложнейшими вычислениями, то читает лекции (иногда по две в день). В дневнике мы находим упоминания о написанных им для русских и иностранных журналов статьях на самые разнообразные темы. Здесь же отметка о переговорах с министерством земледелия, посвященных составлению климатических карт азиатской России. Несмотря на огромную занятость, он находит часы для конспектирования иностранных журналов, просмотра чужих исследований… Вот, например, сохранившийся план работы Воейкова на 1909–1910 годы. Тут исследования о севере России, об Урале и Байкале, о «колебаниях магнита», о климате Бельгии и т. п… До глубокой старости Александр Иванович продолжал изучать курорты, выбирать местности, пригодные для устройства лечебных заведений. В последние годы жизни большая часть путешествий была предпринята Воейковым именно для этой цели”.
Состоял в нескольких ученых обществах, заседал, писал, читал лекции, вел переговоры, путешествовал (самая большая его радость – впервые увидеть незнакомую дотоле местность!), с головой был погружен в свою науку. А людей видел, был к ним внимателен, все вокруг себя замечал – иным будет его старший племянник Александр Дмитриевич, о нем речь пойдет ниже…
По свидетельству моей матери, бабушка Ольга Александровна, “обремененная заботами о доме, об имении, об асфальтовом заводе в Батраках, была скорее холодна с детьми, во всяком случае, лишних похвал мы от нее не слышали…”. Видимо, таковы были принципы воспитания Ольги Александровны, не в “обремененности” дело, Александр Иванович обременен был еще больше, однако на похвалы, на ласку щедр. “Я была однажды очень тронута, услыхав, как дядя рассказывает своим друзьям о том, как я замечательно ходила по Альпам, преодолевая трудности Мовэ Па на склоне Монблана”.
Александр Иванович постоянно приглядывался к племянникам (когда успевал?), старался усвоить, кто из них к чему проявляет способности, а усвоив, помогал способности развивать.
Старший из племянников, Александр, одновременно с занятиями в университете пробыл, по настоянию дяди, семестр в Берлине, изучая там ботанику и биологию. За второго, Павла, будущего правоведа, Александр Иванович девять лет вносил 800 рублей в год в Александровский лицей. Третий, Дмитрий, учился в Петербургском горном институте, а также в Саксонии, в знаменитой Фрайбергской академии. Моя мать, четвертая из детей, была склонна к наукам гуманитарным, способна к иностранным языкам. Услыхав о ее желании заниматься переводами, дядюшка немедленно выписывает ей английские и американские журналы, испытывает ее, поручая перевести то-то и то-то… А затем Александр Иванович, не терпевший никакого дилетантства, никакого любительства, решает отправить племянницу в Эдинбургский университет. Но шел 1906 год. Моя мать увлекалась политикой, кадетской партией, Первой думой и не хотела уезжать из Петербурга. Вместо Эдинбургского университета – Бестужевские курсы. Там мать занималась эпохой итальянского Возрождения и была все-таки отправлена дядюшкой в Италию… Двум младшим детям Ивану и Марье (оба будущие агрономы) тоже было дано прекрасное образование.
Жизнь семьи складывалась так (страницы из воспоминаний моей матери): “К шести вечера мы собирались домой к обеду. Кроме нас и наших учителей присутствовали дядины коллеги, приезжие географы с разных концов России. Бывали и заграничные гости. Среди гостей дядюшки я помню Максима Ковалевского, Нансена, Советова, Шокальского, Шпиндлера, Маркграфа… Думаю, что приезжих поражала спартанская простота нашего дома. Особенно скромен был кабинет профессора. После его серьезной болезни две северные комнаты, им занимаемые, сменили на одну восточную. Мебель там была самая простая: огромный (не письменный) стол, на котором было удобно раскладывать географические карты, скромное венское кресло. Маленький диван и кресло орехового дерева, ранее стоявшие в его кабинете, в новую комнату не вместились. Не помню уж, куда он усаживал своих именитых гостей. А они, быть может, сравнивали эту комнату, эту обстановку со своими комфортабельными кабинетами и – удивлялись. Но полагаю, что интересные беседы профессора, обладавшего феноменальной памятью и умением делать неожиданные выводы, заставляли забывать о спартанском убранстве кабинета, о скромном меню обеда… Дяде было безразлично, кто перед ним – учитель географии из провинциального российского городка или заграничное светило науки: и с тем, и с другим дядюшка обращался совершенно одинаково. Он очень любил делиться знаниями с теми, кто его наукой интересовался, и неизменно награждал уходящего гостя каким-нибудь своим произведением, чаще всего оттиском из журнала, иногда не на метеорологическую тему, а на изыскания чисто практического характера… Летом, а бывало и зимой, дядя нередко уезжал в длительные путешествия по России и часто бывал за границей. После посещения Кавказа с профессором Харьковского университета А. Н. Красновым Александр Иванович открыл, что в Грузии можно культивировать китайский чай… Я еще была в гимназии, когда в Петербурге заговорили о грузинском чае, и очень возгордилась, когда наш учитель географии П. Ф. Обломков сообщил классу, что А. И. Воейков положил начало новой культуре на Кавказе…”
На международном конгрессе в Женеве, сидя на местах для публики, моя мать услыхала, как перешептываются ее соседи, называя друг другу имена здесь присутствующих светил географической науки: “А вон тот слева – знаменитый русский профессор Воейков!” Боже мой, как хотелось моей матери, чтобы эти люди узнали, что знаменитый профессор – ее дядя, что она не просто так барышня-курсистка, каких много в зале, а вот родная племянница известного русского ученого… Так ничего, разумеется, и не сказала, но полагаю, что суетными мыслями о том, как бы дать знать присутствующим о своем родстве с Воейковым, и была занята некоторое время юная голова моей матери… Итак: гордилась. Но уже назавтра – стыдилась.
Назавтра был назначен парадный прием для участников конгресса, но ни для каких приемов Александр Иванович своего привычного костюма менять не собирался. “С ужасом я глядела на потрепанную соломенную шляпу дядюшки, на галстук, завязанный неумело, кое-как (перевязала!), на эти гигиенические туфли с дырочками, но других у дядюшки не было. Особенно мне стало тяжко, когда я увидела Юлия Михайловича Шокальского, близкого друга дяди, явившегося за ним. Элегантный костюм, белоснежный платочек в кармане, новая шляпа-панама, безукоризненные перчатки. Контраст во внешности этих двух ученых ну просто убил меня тогда!”
(Мать в своих записках добавляет, что Воейков и Шокальский были в родстве друг с другом. Александр Иванович был правнуком, а Юлий Михайлович праправнуком тверского помещика Марка Полторацкого, имевшего двадцать детей, – портрет его кисти Левицкого находится в ленинградском Русском музее.)
“Дядина манера одеваться смущала нас, – пишет моя мать, – мы не понимали, что как в науке, так и в своем отношении к здоровью он был на много лет впереди своего времени. Ведь мы тогда играли в теннис в длинных платьях, в блузках с закрытыми воротничками. Братья и живя в деревне ходили в гости к соседям в накрахмаленных кителях. Александру Ивановичу это казалось ненужным, вредным. Носил какие-то рубашки из сетки, гигиенические туфли с дырочками, накидки вместо пальто, а летом старался, как только возможно, сбросить одежду и принимать воздушные ванны. В Самайкине ночевал в маленьком, специально для него построенном доме без четвертой стены, чтобы всю ночь наслаждаться свежим воздухом сада. Часто уходил далеко в лес, гулял там без одежды, а бывали случаи, что натыкался на баб, собиравших грибы, и они бежали от него с воплями, приняв за лешего… А однажды няня, увидев на садовой скамье одежду Александра Ивановича, решила, что кто-то эти вещи забыл, хотела отнести их в дом и вскрикнула не своим голосом, увидев бежавшего к ней из осинника голого, в одних трусах, профессора… Шляпу надевал в редких случаях… В то время мало кто занимался гимнастикой, и всем казалось диким, что старый профессор играет в мяч в гостиной…”
Александр Иванович часто высказывался против одежды европейцев, непроницаемой для света и воздуха. В парках шикарных курортов появлялся в удобном легком костюме, каких тогда никто не носил. Гуляющие кидали на профессора изумленные взгляды, перешептывались осуждающе… На даче в Финляндии Александр Иванович принимал солнечные ванны, чего тогда тоже никто не делал и что тоже укрепляло за ученым репутацию чудака…
“Был он последовательным вегетарианцем, – пишет моя мать, – а последние восемнадцать лет своей жизни даже яиц не ел. Вообще предпочитал сырую пищу – ягоды, фрукты, в его холодной спальне всегда стоял ящик с сушеными абрикосами, яблоками, урюком, изюмом… К окружающим был терпим и, хотя, посмеиваясь, называл нас трупоедами, вкусов своих не навязывал, скромно ел за общим обедом свою непритязательную пищу и детски радовался, когда на столе появлялось какое-нибудь из его любимых горячих вегетарианских блюд. Потирал руки, смеялся: «Бобы! Как славно!»
Куда понятнее казался нам другой наш дядя, брат матери, пензенский вице-губернатор А. А. Толстой. Приезжая в Петербург, он прямо из гостиницы являлся к нам, но от приглашений отобедать неизменно отказывался: «Нет уж, Ольга, знаю я эти манные каши, я лучше к Донону поеду!» Как-то мне очень захотелось оставить завтракать нашего дачного соседа, тогда совсем молодого Михаила Леонидовича Лозинского. Но случилось так, что мы с дядей были в доме одни, ничего доброго от завтрака ждать не приходилось. «Попросила бы я вас остаться, – сказала я Михаилу Леонидовичу, – но боюсь, что на завтрак у нас только печеная репа!» – «Tout mon repas consiste de deux repas»[2], – немедленно отозвался Лозинский: он был славен среди друзей своими стихотворными экспромтами…”
(Следует добавить, что позже он стал славен на всю страну своими стихами и переводами, среди которых “Божественная комедия” Данте.)
Остер, находчив: мгновенно обыграл сходное звучание русского слова “ре́па” и французского “репа́”. Этим, вероятно, еще больше покорил мою мать, питавшую нежные чувства к молодому поэту, о чем я узнала лишь после ее смерти, из дневников ее… Итак: сказал блестящий экспромт, поклонился и ушел домой завтракать. А моя бедная мать грустно глядела ему вслед (чем удержать его?) и, кто знает, быть может, мысленно роптала на доброго дядюшку с его бобами, репами, гигиеническими туфлями и прочими странностями… О, разумеется, другой дядя, пензенский вице-губернатор, ездивший обедать к Донону, куда был понятнее, куда легче вписывался в окружающий пейзаж…
“Увы, – сознается моя мать, – редко мы гордились дядюшкой профессором. Чаще стыдились его манеры одеваться, его чудачеств, его отступлений от «хорошего тона». А у него привычки хорошего воспитания были заложены с детства вместе с безукоризненным знанием иностранных языков. Но у нас, молодых, был свой взгляд на правила хорошего тона. Однажды в Петербург приехали шведские ученые и, не застав профессора в городе, отправились на дачу в Финляндию. Надо было гостей угостить, а в доме не оказалось чистой скатерти. Я вышла из затруднения, постелив на стол белоснежную канвовую простыню. Каков же был мой ужас, когда дядя за дружеским чаепитием, посмеиваясь, сообщил маститым ученым, что на столе – простыня! Я решила, что мы опозорены навек, и позже стала упрекать Александра Ивановича: «Ах, дядя! Ну как ты мог?» Очень смутился. Всегда смущался, слыша наши: «Ах, дядя!..»
…Брат Павел с лицейским приятелем стояли однажды на балконе петербургской квартиры. Приятель сказал: «Воейков! Гляди, какой странный тип идет!» А то шел наш дядя в своей размахайке, без шапки, со связкой книг под мышкой. Павел быстро увел приятеля в свою комнату, не дав встретиться с Александром Ивановичем. Мы потом долго дразнили Павлика, что он отрекся от родного дяди. Но боюсь, что на его месте и мы поступили бы так же!”
Вот моя мать едет с дядюшкой из Берлина уже в вагоне первого класса – это после того, как профессор потерял сдачу. “В купе кроме нас был только один пассажир, англичанин, ехавший в Россию впервые. Мы с ним разговорились о берлинских музеях, о Мюнхенской пинакотеке, я рассказывала об Эрмитаже, англичанин слушал заинтересованно, и все было бы прекрасно, если бы не дядюшка. Его странный костюм, его поведение угнетали меня. Он вытащил из сумки свою еду – орехи, чернослив, винные ягоды, жевал, сплевывал косточки в какой-то бумажный мешочек, на лице ясность, довольство, покой. Я старалась в его сторону не глядеть…”
Подозреваю, что моя мать, как и брат ее Павел, мысленно от дядюшки отрекалась. Делала вид, что этот чудаковатый старик со своими фруктами и бумажным мешочком просто случайный сосед, не имеющий отношения к ней, такой миленькой, такой интеллигентной, знавшей толк в музеях и пинакотеках воспитанной барышне… Речь зашла об Италии, где мать еще не бывала, и англичанин воскликнул: “Как, вы не видели Рима? Счастливая. Вам это еще предстоит!” И тут Александр Иванович, сплюнув косточку, на своем прекрасном английском языке ввернул, что племяннице его многое предстоит еще в жизни увидеть. Ведь она в Индии не бывала, а Индия… И стал говорить об Индии. Элегантный англичанин уже через минуту подпал под обаяние чудаковатого старика, забросал его вопросами и в разговоре с ним совершенно забыл о существовании такой миленькой, такой интеллигентной и воспитанной племянницы.
“Были мы очень молоды, и дядюшкины чудачества, его неприспособленность к практической жизни куда больше бросались нам в глаза, чем его научные заслуги. Что мы понимали в этих заслугах? – с горечью спрашивает моя мать и в знак позднего раскаянья добавляет известную французскую поговорку: «Если бы молодость знала, если бы старость могла!»”.
Эта поговорка уместной здесь мне не кажется.
Тщеславное стремление к успеху внешнему, всем заметному, суетная забота о мнении и тех, кто тебе безразличен, и даже тех, кого не уважаешь, – не свойственно ли это каждому из нас независимо от возраста? В гимназии, когда учитель географии рассказывал классу о грузинском чае, на конференции, когда соседи указывали друг другу на знаменитого профессора, тут “молодость” все прекрасно “знала”, понимая, что таким родством следует гордиться. Куда легче верить другим, чем себе, чем собственной совести, внутреннему голосу. Иные так и жизнь проживут, к внутреннему голосу не прислушиваясь. Освобождение от тщеславия и суетности – это борьба с собой, длящаяся до смерти, трудная борьба с переменным успехом, а полной свободы, истинной победы мало кому удается добиться. Так что не в молодости тут дело!
А был еще и вот какой случай…
Всей семьей ехали в Самайкино. Под Сызранью поезд остановился из-за снежных заносов. В эти минуты Александр Иванович, в то время уже старый человек и всемирно известный ученый, беседовал о физических методах лечения, утверждая, что прогулки босиком по снегу полезны чрезвычайно… “Ну да, ну да, на словах! А вот на деле…” – поддразнивая дядюшку, сказал кто-то из племянников. “Что ж! Можно и на деле”.
Александр Иванович мгновенно разулся, выскочил наружу и стал прогуливаться босиком вдоль состава на глазах у изумленных, приникших к окнам пассажиров… И тут поезд тронулся. Проводнику и встревоженным племянникам едва удалось втащить босого профессора на подножку чуть уже не на полном ходу поезда… И вот он идет через вагон в свое купе, в засученных штанах, ступая грязными голыми ногами, и все вокруг смеются, а громче и веселее всех смеется он сам…
Никакого внимания на общепринятое “чтобы как все”. Никакой зависимости от окружающих не чувствовал этот свободный человек, поступавший так, как считал правильным и нужным. Смеются? Пусть их! Осуждают? Бог с ними! Умел быть выше этого.
…В течение многих лет Александр Иванович был непременным представителем России на международных географических и метеорологических конгрессах, совещаниях, съездах… Молодой друг Воейкова Вениамин Петрович Семенов-Тян-Шанский в своих воспоминаниях пишет: “На всех международных конгрессах Александр Иванович был по праву одним из самых дорогих и почетнейших гостей, и его своеобразная внешность ярко запечатлевалась на однообразном фоне обыденных конгрессистов, а его всегда свежие и богатейшие по содержанию доклады, равно как и полные глубоких познаний замечания во время прений оставляли неизгладимый след на занятиях съездов…”
Вот еще строки из воспоминаний Семенова-Тян-Шанского: “Для светлого духа Александра Ивановича мир был премудрой поэмой, которую он во всеоружии своих сил доброжелательно, а подчас трогательно открывал любому своему собеседнику как в заседаниях нашего общества, так и в тиши своего городского кабинета или вне города, без устали идя босым где-нибудь по влажному от морского прибоя песку или по пыльной дороге и разделяя со слушателем скромную трапезу из одних фруктов, которые он всегда носил с собой. Величавая простота природы в тихой гармонии сочеталась с этим замечательным и скромным человеком, от которого каждый уходил умудренный и обласканный каким-то внутренним светом”.
Босые ноги на влажном песке. Трапеза из фруктов. Неторопливо-мудрая беседа под шум моря, так же шумевшего и во времена Платона, и в библейские времена… “Дни проходят, и годы проходят, и тысячи, тысячи лет”. А оно все то же, море. Мир. Покой. Чайки. Лицо у профессора, издали похожего в своих засученных штанах на старого рыбака, ясное, кроткое, умиротворенное. Думаю, что иногда он останавливался, пронзенный новой, только что пришедшей мыслью, глядел невидяще, нашаривал в кармане записную книжку… А иногда, быть может, приходилось оспаривать возражавшего собеседника, и тогда глаза его за стеклами очков вспыхивали, а рука воинственно рубила воздух…
С подчиненными и студентами – сама деликатность. Дома – сама кротость. Ему можно было на голову сесть (племянники и садились!) и слова от него не услыхать. Напротив. Сам вечно смущался, сам старался никому не мешать, устраниться… Тишайший человек! А вот во всем, что касалось науки его, нетерпим, страстен, темпераментен. Этот кротчайший и тишайший заслужил у начальства кличку Беспокойный Воейков. Он и был беспокойным, неизвестно, чего ждать от него, вступал в споры, не интересуясь, кто перед ним. А уж угодничеством и подавно не запятнал себя – свободный человек! С людьми, ощущающими себя так свободно, надо поосторожнее. С ним и были осторожны, на высокие должности выдвигать остерегались, вот почему он так и не стал академиком. И не ему доверили возглавлять кафедру географии в Петербургском университете. Воейков до конца дней своих остался профессором без кафедры.
А еще его называли либералом, хотя от политики был он так же далек, как марсианин какой-нибудь от нашей земной суеты. Просто ненавидел, я думаю, всякую стиснутость, всякую тупую казенщину, поэтому сочувствовал бунтующей молодежи, и молодежь верила ему – в бумагах его после смерти были обнаружены хранимые им студенческие листовки… И еще была найдена копия письма, резко протестующего против жестокой расправы над студенческой демонстрацией близ Казанского собора 4 марта 1901 года. Письмо это было подписано Горьким, Маминым-Сибиряком, Петром Лесгафтом, Н. И. Кареевым и другими писателями, учеными, общественными деятелями…
В январе 1916 года Александр Иванович болел гриппом и, не выздоровев как следует, выскочил на улицу. Ему нужно было, видите ли, срочно отнести корректуру в редакцию “Метеорологического вестника”. Дом полон людей, было кого вместо себя послать, но нет, не любил просить, не любил беспокоить, все сам, все сам… И вот не углядели, не удержали – побежал. После чего воспаление легких.
Он скончался 28 января. В траурном объявлении сказано: “По желанию покойного венков просят не возлагать”.
“Сегодня, – пишет моя мать в декабре 1963 года, – два корабля гидрометеослужбы – «Воейков» и «Шокальский» – бороздят просторы Тихого океана, занимаясь научными исследованиями. Какая прекрасная судьба двух друзей, двух родственников, двух ученых!”
Во втором томе словаря “Русские ботаники” (Москва, 1947, Изд-во Московского общества испытателей природы) опубликованы две статьи, посвященные одна – дяде, другая – племяннику: Александру Ивановичу и Александру Дмитриевичу Воейковым.
Об Александре Дмитриевиче в словаре сказано: “Плодовод, садовод, акклиматизатор растений, агроботаник (лекарственные растения), метеоролог”. Там же: “В 1919 году был командирован на Дальний Восток, где изучал сады Приморья и Маньчжурии… С 1922 по 1929 год В. заведовал Опытным полем Китайской восточной ж. д. на ст. Эхо (Маньчжурия)…” Был он затем редактором журнала “Сельское хозяйство в Маньчжурии”, позже – лектором Северо-Маньчжурского университета по кафедре технической ботаники, организовал на ст. Сяолин опытный сад и питомник для обмена семенами и живыми растениями… Добавлено, что он много ездил, “знакомясь с ассортиментом растений местных садов и дикорастущими плодовыми. Во время поездок занимался также флористическими исследованиями, нашел впервые для Уссурийского края Plagiospermum sinense Oliv. и Prunus sibirica L…”.
“…Большая часть собранных ботаником коллекций погибла, в частности бо́льшая часть гербария организованного В. опытного поля на ст. Эхо”. Приводится список работ на русском и английском языках – 66 названий.
Александр Дмитриевич был очень близок с И. В. Мичуриным, более тридцати лет проработал с ним в городе Козлове – ныне Мичуринск. Сложись иначе судьба А. Д. Воейкова, останься он в России, куда длиннее был бы список его работ (многие труды пропали бесследно!), не исчезли бы его любовно собранные коллекции, его гербарий и иным был бы вклад в отечественную науку этого крупного русского ученого. Но он попал в Маньчжурию, откуда выбраться так и не смог.
Жили в Маньчжурии и мы – отец, мать, няня Прасковья Андреевна и я с сестрой. Попали туда, однако, иначе, чем старший брат моей матери…
Мой отец Иосиф Сергеевич Ильин должен был быть моряком, окончил Петербургский морской корпус. После Цусимы в знак протеста против позора русского флота отец и еще несколько юных мичманов с флота ушли. Знаю по рассказам, что это вызвало гнев деда Сергея Иосифовича. Предок Ильиных Дмитрий Сергеевич отличился в Чесменском бою, и так уж велось, что в этой семье кто-то непременно должен был быть моряком. Однако на флот отец не вернулся, служил в армии, в артиллерии, кончил войну в чине подполковника. В Гражданскую войну дрался на стороне белых.
Летом 1918 года бабушка Ольга Александровна Воейкова с дочерьми и внуками жила на даче под Самарой. Почему мы жили не в Самайкине, а на чьей-то чужой даче, сказать не берусь, а расспросить об этом уже некого… Вот туда-то однажды явился мой отец и увез свою семью ночью на лошадях. Иногда мне кажется, что я помню, как мы ехали, как тряслись и было холодно, но, быть может, мне просто об этом рассказывали… Куда ж мы ехали? Куда приехали? Не знаю. Знаю, что потом были теплушки, Екатеринбург, Омск, Иркутск, а затем надолго, на многие годы, – Харбин.
Придется сделать маленькое отступление, пояснить читателю, что представлял собою этот странный город…
В конце минувшего века русское правительство по договору с Китаем начало прокладывать на маньчжурской земле Китайско-Восточную железную дорогу. Из России в Харбин нагрянула армия строителей (инженеры, рабочие), а следом учителя, священники, купцы, появлялись школы, возводились православные храмы, открывались лавки, затем крупные магазины. Поселок, состоявший поначалу из палаток и наспех сколоченных бараков, превращался в город, русскими руками построенный на чужой земле, и в 1948 году, попав в Казань, я убедилась в том, о чем раньше лишь догадывалась: Харбин обликом своим, архитектурным стилем конца минувшего века (низкие в основном дома, лепная вычурность парадных зданий, скверы) напоминал провинциальные российские города.
До 1920 года, когда мы, беженцы, сначала отдельными струйками, а затем уже этаким беспорядочным потоком стали заливать улицы Харбина, тогда вполне благоустроенного города, тамошние старожилы (служащие КВЖД, торговцы, домовладельцы) вели жизнь настолько спокойную, насколько это было возможно в те апокалиптические времена… У домовладельцев и купцов было соглашение с правлением КВЖД, и городом управлял муниципалитет, от китайских властей не зависевший… Скоро все станет иначе, у Харбина будет другая, нелегкая судьба, а всего горше придется ему после года 1932-го (оккупация Маньчжурии японцами, создание марионеточного государства Маньчжоу-Го), но одним из первых ощутительных толчков, потрясших основы налаженной, устоявшейся жизни Харбина, было появление нас, беженцев, – остатки разбитых колчаковцев и семьи их…
Нам не сразу удалось попасть в город: месяц, а то и два мы жили в вагонах, отогнанных в тупик, на запасные пути харбинского вокзала… Рев маленькой сестры, примус на вагонном откидном столике, таз на вагонной полке – няня вечно стирала, – мои попытки удрать из этой тесноты и шума, а снаружи угольная пыль, шпалы и вскоре крики хватившейся меня няни: ребенок, боже мой, на рельсах, а по ним в любой момент может паровоз пойти (втаскивали обратно, шлепали, отмывали), но главное, ярчайшее воспоминание – это кукла (мальчик в матросском костюме), купленная матерью в универсальном магазине “Чурин и Ко”. Родители весь день носились по городу, жизнь пытались устроить, заработки отыскать. Кое-как устроили, что-то нашли…
Три маленькие комнаты в одноэтажном, оштукатуренном, под железной крышей домике, окна двух выходили в палисадник с акацией и черемухой… Была у нас ванная комната, и отопление, разумеется печное, и кухня с плитой, топившейся дровами. Окно третьей комнаты глядело на просторный двор, с которым связаны все игры моего детства.
Я, конечно, знала, что старший брат матери дядя Шура – ботаник, но если бы не словарные сведения, выше приведенные, затруднилась бы сказать, чем именно он занимался. Не знала бы и того, каким образом он очутился в Маньчжурии (ведь вся семья матери осталась в России), когда именно приехал в Харбин. Родственной привязанности я к нему не испытывала, ибо чувствовала его к нам безразличие. Я бы не удивилась, если б он спросил однажды, глядя на нас с сестрой рассеянными серыми глазами: “Чьи это девочки? Откуда они?” Я выросла с ощущением, что дядя Шура всегда пребывает где-то недалеко от нас, его огромная фигура возникала иногда в нашей квартире, сразу делая ее еще теснее. Моего отца, аккуратного до маниакальности, подтянутого, спортивного, ничего, кроме военного дела, не знавшего, раздражал глубоко штатский вид Александра Дмитриевича, небрежность его одежды: плохо сидевшие пиджаки, мятые брюки, криво завязанные галстуки, нечищеные ботинки. Неуклюжий и неловкий, этот большого роста человек был похож на бабушку, горбонос и сероглаз, как она, и, как она, рано поседевший. Я помню его только седым.
В 1906 году он женился на Надежде Александровне Башмаковой, и в семейном альбоме сохранилась их фотография – два серьезных молодых профиля. Мне грустно смотреть на эту фотографию, особенно на юное лицо Надежды Александровны. Темные волосы подняты над ухом в прическе того времени, длинная шея почти закрыта воротничком, взгляд доверчивый… Красивая черноглазая серьезная девочка из тогдашних курсисток. Мечтала, вероятно, о том, как она будет помогать трудиться любимому человеку, верила, что впереди их ждет осмысленная, счастливая жизнь. А впереди ее ждали одни несчастья, цепь несчастий, закончившихся трагедией…