bannerbannerbanner
Дороги и судьбы

Наталия Иосифовна Ильина
Дороги и судьбы

Полная версия

Когда мы переезжали в ту маленькую квартирку, стоившую 35 иен в месяц, то всеми хлопотами по переезду заведовала Ольга Васильевна. В то время была у нас кухарка, но скоро Ольга Васильевна кухарку выжила, убедив мою мать, что будет дешевле, если стряпать нам будет Тамара. Постоянное присутствие дочери Ольги Васильевны в доме говорило о том, что власти над нашей семьей Ольга Васильевна делить уже ни с кем не намерена. Был у нее и муж, рыжий пьяница по фамилии Трушков, неясно чем занимавшийся. Деньги на хозяйство выдавались Ольге Васильевне, счетов мать не проверяла, ведь Ольга Васильевна – свой человек! Этот “свой человек” вскоре убедился, что дела наши идут все хуже и просвета не видно, только предлога ждал, чтобы сбежать с тонущего корабля.

Предлог представился. Мать, уходившая с утра, вернулась как-то домой раньше обычного и застала на кухне всю семью Трушковых. Они обедали, и перед главой семьи стояла бутылка, купленная явно не на его счет. Вероятно, мать по этому поводу что-то сказала, и разразился скандал. Мы с Гулей обмерли, услыхав громкий, нагло-издевательский голос нашей кроткой, услужливой, льстивой Ольги Васильевны: “Барыня! Подумаешь!” Голоса матери слышно не было. По-видимому, она произнесла что-то вроде: “Немедленно вон!” Затем вошла в свою комнату и затворила дверь. Из кухни же доносились крики Трушковых. Пошумев какое-то время, они покинули нас навсегда, захватив с собою ряд вещей, им не принадлежавших.

А мы с Гулей струсили. Перед собой и друг другом делали вид, что читаем, нам было стыдно, что мы слышали, как оскорбляют нашу мать. И нас поразило, что Ольга Васильевна, вечно ругавшая нашего отца, на этот раз кричала другое: “Ушел? И хорошо сделал! От такой жены уйдешь!” Не только Ольга Васильевна, но и муж ее, и дочь были всегда смирными, услужливыми, и перемена, в них происшедшая, пронзила нас до оцепенения… Тот день врезался в память, видимо, потому, что впервые я увидела вблизи распоясавшегося хама.

Подводя итоги, стараясь понять, почему, несмотря на ее адскую работу, “денег всегда не хватало”, мать в той дневниковой записи справедливо указывала на семью Трушковых как на одну из причин… В той же записи – читаю: “Всю неделю мечтаешь об отдыхе, о том, чтобы никуда не бежать, на часы не смотреть, и вот наступает долгожданное воскресенье. И лучше бы не наступало. Боюсь воскресений. Девочки скоро уйдут от меня. Одиночество, которое уже сейчас начинает угнетать, со временем будет еще тяжелее. Красота жизни, искусство, умные люди, интересные беседы – все ушло. Впереди борьба за кусок хлеба, старость, болезни, одиночество. Ибо после всех странствий, после всех бурь житейских к сорока пяти годам я пришла к блестящему фиаско: я одна, одна, одна!”

Года за два до этой дневниковой записи мать рассталась с человеком, которого, быть может, любила. Я едва его знала. Мне было тринадцать лет, когда я увидела его впервые. Откуда-то вернувшись, застала у нас незнакомца, мать поила его чаем, отца дома не было, он служил тогда в Чаньчуне… Мне не понравилось, как мать смотрела на незнакомца, а он – на нее, и что-то было виновато-заискивающее в их обращении со мной. Я отказалась от чая, ушла к себе, стала читать, читать не могла, все прислушивалась, о чем они там говорят, и мне не нравились интонации. А потом была та вышеописанная сцена, когда отец разбудил меня ночью, сказав, что мама хочет от нас уйти, и я рыдала и догадалась, что всему виной тот человек, которого я уже ненавидела… Больше он к нам в дом не приходил. Но однажды я встретила мать на улице с ним под руку, бросилась от них бежать, мать кинулась за мной, поймала, обняла, я вырывалась, отворачивалась, плакала… Происходило это где-то недалеко от нашего дома, были сумерки, шел снег. Мать повела меня домой, я не очень сопротивлялась, хотя твердила, что убегу, убегу, убегу, – интересно, куда я собиралась бежать? Очень жалела себя. Мать не жалела нисколько, пожалела ее лишь спустя много лет. В тот вечер я торжествовала, что ненавистный этот человек остался там один на улице, мама его бросила, ушла со мной, обеспокоена, уговаривает меня, утешает.

С той поры я этого человека больше не видела, но почему-то знала, что мать продолжает с ним встречаться, а позже почему-то знала, что между ними все кончено. Как протекал их роман, что собою представлял этот человек, почему они расстались – все это я узнала лишь после смерти матери из ее дневников. А при ее жизни разговоров о нем у нас не было, даже на улице, когда я собиралась убегать, не было. Своих чувств я больше не показывала, делала вид, что ничего не знаю о личной жизни матери, а она делала вид, что этому верит. Позже я старалась скрыть от матери свои увлечения, свои романы. Так сложились наши отношения – никогда никаких откровенных разговоров.

Своими мыслями, чувствами, впечатлениями от прочитанных книг я делилась с кем угодно, только не с матерью. Я пыталась иногда начинать беседы на отвлеченные темы, но быстро замолкала – в глазах матери мне чудились ирония, снисходительность, меня не принимали всерьез! Она тщеславилась тем, что мне легко дается учение, даже хвасталась друзьям моими способностями и памятью, но эмоциональность моего нрава, экспансивность, несдержанность шокировали ее и раздражали. Никогда не было между нами намека на душевную близость.

Мать иронизировала над окружающими, считала себя выше их, но их мнение было для нее важно чрезвычайно. Забота о декоруме, о стороне внешней не покидала ее всю жизнь. Восхищение окружавших было для нее важнее хлеба, она придумала себе роль мужественной женщины, не склоняющей головы под ударами судьбы, никогда не жалующейся, всегда немного насмешливой. При посторонних она иначе разговаривала со мной, чем наедине, называла меня “Натали” и “моя непочтительная дочь”. Это сердило меня, я отказывалась участвовать в игре… Неумелая, непрактичная, она стремилась, однако, к влиятельным знакомствам, в наших жалких комнатах устраивались жалкие чаи для какого-нибудь англичанина с женой, или француза, или итальянца… Жалкость обстановки мать не смущала, напротив: “А la guerre comme a la guerre”[10] и “Полюбуйтесь, до чего доведены люди моего круга!” Именно благодаря какому-то доброму англичанину, пившему у нас чай, я получила работу в журнале – об этом расскажу позже. Знакомство же, которое мать завела с находившимся в Харбине проездом милейшим старым французом мсье Массне, изменило впоследствии всю жизнь моей сестры.

Я дважды разлучалась с матерью: два года жила без нее в Шанхае, семь лет в СССР. Находясь от нее вдалеке, я немедленно забывала все то, что осуждала в ней, мне помнились лишь ее закрывающиеся от усталости глаза и как скрипело по ночам ее перо. На расстоянии я ощущала ее любовь, беспокойство, тревогу, во мне постоянно жило желание утешить ее и поддержать, и письма мои бывали длинными и нежными. Я не грешна перед ней, пожалуй, только тем, что никогда не оставляла ее без вестей о себе. Ее письма тоже были нежнее и раскованнее, чем наши с ней беседы, хотя гораздо сдержаннее моих, и подписывалась она неизменно так: “Мать”. Однако стоило нам встретиться, как отношения тут же попадали в прежнюю колею, и опять я чувствовала, что меня не принимают всерьез, и не хотела делиться с ней тем, чем в данный момент жила.

Я знаю, что в последний московский период жизни матери ее, уже старую женщину, мучила моя с ней неоткровенность, моя от нее отдаленность. Присущий ей гонор никогда не позволял ей высказать это прямо. Она задавала мне вопросы, а в глазах настороженность, даже испуг: она предвидела, что отвечать ей будут коротко, ничего не расскажут подробно, ничем не поделятся. В глазах испуганная мольба, а тон легкий, светский, этим тоном спрашивают: “Как живете?” – не интересуясь ответом. Я знала, что тон – маскировка, душа моя плакала от жалости, но все равно тон меня раздражал, я ничего не могла с собой поделать, отвечала коротко, даже как-то вызывающе коротко…

Итак, из того домика на окраине мы поздней осенью 1932 года переехали в дом Ягунова. В то время мать имела работу, которая хоть и оплачивалась плохо, но зато отнимала мало времени. Мать числилась ревизором всех библиотек на иностранных языках (имелись, конечно, в виду русские библиотеки) в Департаменте народного просвещения. Кажется, она получила эту работу благодаря влиятельному китайцу, члену правления КВЖД, детей которого учила английскому (или французскому?) языку. Мать была счастлива, когда назначение было подписано, она на государственной службе. От радости не сразу спросила о размере жалования, а спросив, обомлела: 50 даянов. На это и одному-то прожить было невозможно. Но вот маме объяснили, что китайские правительственные служащие все получают немыслимо маленькие зарплаты, однако – живут, и живут неплохо. Жалование – это формальность, декорум. Все чиновники берут взятки. (Систему оплаты государственных служащих путем сдирания трех шкур с населения я наблюдала затем в гоминдановском Шанхае.)

Итак, почетная должность ревизора библиотек. Чести много, денег мало. Обязанности матери были таковы: она должна была читать новые книги и разрешать библиотекам эти книги выдавать. Без визы Департамента народного просвещения (ДНИ) выдавать книги читателям не разрешалось.

Кто-то перевел на русский язык скандально знаменитый роман Лоренса “Любовник леди Чаттерлей”, и владельцы библиотек (все библиотеки, конечно, были частными) намекали, что готовы заплатить за визу. Виза была дана безвозмездно.

О волнении владельцев библиотек, об их намеках мать, смеясь, рассказывала как-то своей приятельнице, а я услыхала и вмешалась: “Вот и взяла бы с них деньги, если они так хотели тебе их дать!” – “Этого, моя милая, я не умею и никогда не сумею”.

 

Она могла покупать в долг книги и многое другое, снимать в долг комнату, годами долги не платить (убеждена, что много долгов так и остались невыплаченными!) – это не противоречило ее понятиям о чести. А взятки этим понятиям противоречили.

Из своего ревизорского положения мать извлекала другие выгоды. Свою работу (чтение новых книг) она делала дома, в ДНИ появлялась не чаще раза в неделю. Служа там, мать преподавала в ориентальном институте, давала уроки, что-то переводила для газет, и ей казалось, что эти 50 даянов, с приятной регулярностью капавшие каждый месяц, она получает даром, ей платят не за работу, а за приятное времяпрепровождение.

Но вот занявшие Маньчжурию японцы стали внедрять всюду (в том числе и в ДНИ) своих людей, и летом 1933 года мать потеряла свою должность ревизора. Вместо этого хозяева города предложили матери место преподавательницы английского языка в Городской школе. Платили лишь немногим больше, существовать на жалованье было нельзя. А возможности подработать почти исчезли. В школе надо было бывать чуть ли не ежедневно. Мать приходила измученная (сорок-пятьдесят детей в классе!), что-то наспех ела и бежала дальше: в редакции, на частные уроки. А поздним вечером сидела над ученическими тетрадями.

Городская школа была бесплатная, в ней учились дети неимущих русских эмигрантов, подчинена школа была тому же Департаменту народного просвещения. Учителя – эмигранты, директор – китаец. Но уже был назначен японский советник, в актовом зале вскоре появился огромный, в человеческий рост, портрет императора Маньчжоу-Го Пу И. Этому портрету учителя были обязаны во время ежеутренних церемоний отвешивать поясные поклоны.

У матери, несомненно, была педагогическая жилка, а это прежде всего отсутствие равнодушия к ученикам. Класс для нее состоял из маленьких людей с разными характерами, разными способностями, и я помню эти разговоры об удивительном Пете, все хватавшем на лету, и о бедной Лене, которая вряд ли овладеет когда-нибудь английским языком. И помню мальчиков и девочек, прибегавших в нашу комнату по каким-то делам к своей учительнице, и как мать поила их чаем, заодно обучая хорошим манерам: “Лена, не клади локти на стол!”, “Петя, умей слушать, не перебивая!”, “Маша! Вынь ложку из чашки!” – и все те слова, что говорились нам с сестрой в годы нашего детства и отрочества…

Она была близорука, носила лорнет на золотой цепочке с хризопразами, а затем, когда цепочка была продана, на бархатной ленточке. Но, став учительницей, мать поняла всю странность разглядывания учеников в лорнет и заменила его очками.

Давно уже не было ни молебнов, ни пирогов, ни гостей, а так, скромные чаепития в дни именин матери. И все поэты, посвящавшие ей стихи и поэмы, куда-то исчезли. И, наконец, рухнуло последнее, дававшее ей иллюзии того, что не все потеряно: комната № 43, уединенные часы интеллектуальных радостей, грошовая, но почетная работа ревизора… В то время мать со своим лорнетом еще появлялась на харбинских концертах и премьерах – благодаря связи с газетами у нее бывали контрамарки. Но вот лорнет сменили очки в роговой оправе, школа, шумные дети, поклоны портрету императора, японский советник как главное начальство, острое ощущение эмигрантского бесправия, эмигрантской униженности. И не до концертов, не до театров. И даже – не до чтения. Горы ученических тетрадей, усталость, безнадежность.

Окончательно увязши в долгах, мы в начале лета 1934 года со своим обшарпанным буфетом, диваном, сундуком, раскладушкой и гардеробом переселились из дома Ягунова в пустой класс Городской школы. Матери удалось убедить директора школы разрешить нам в течение трех летних месяцев жить в одном из классов. Временно исчезал главный расход – плата за комнату. Это должно было нам помочь хоть частично выплатить долги.

Мать так и провела все лето в этом неуютном бивуачном помещении, а нам с Ольгой удалось ненадолго оттуда выбраться. Наша приятельница Женя Роджерс сняла в поселке Барим у русских железнодорожников домик, состоящий из комнаты и передней, и выписала нас с сестрой погостить. Домик был со всех сторон подперт шестами, вот-вот должен был развалиться, внутри почти никакой мебели, зато дешево сдавался, стоял на отшибе, до ближайшего жилья не меньше километра. Выйдешь наружу – справа и слева сопки, а прямо – узкая быстрая горная речка, очень холодная, однако мы в нее каждое утро окунались, оглашая окрестности визгом. Дни стояли жаркие, но с заходом солнца резко холодало, ночью мы укрывались всем, чем могли, в окошко светила продрогшая голубая луна, и беспрерывно бормотала горная речка…

В конце августа того же года мы переехали на Конную улицу Пристани, тоже в дом гостиничного типа, принадлежавший некоему Литваку.

Вечером я слушала ненужные лекции в ориентальном институте, утром бегала по урокам. И вдруг – подвернулась служба.

В какой-то географический журнал, название которого не помню, потребовался переводчик с русского языка на английский. Эту работу предложили матери, но ей пришлось бы делать выбор между журналом и школой: присутственные часы и там и там – утром. Школа – дело верное, а журнал мог быстро прогореть. И матери пришло в голову устроить в журнал меня. Она, впрочем, прекрасно знала, что я не справлюсь с переводами на английский язык, а тем более в научном журнале.

Я бойко говорила на этом языке и читала романы, но грамматику знала плохо, лексикон мой был беден, я пугалась, когда кто-нибудь из учеников моих (а я нахально давала уроки английского!) спрашивал меня слово, значение которого мне не было известно. Следовало продолжать изучение языка, но на это не было ни времени, ни денег. Годы жизни в Шанхае мои скромные познания значительно расширили, я заговорила еще бойчее, однако в грамматические тонкости так и не вникла, серьезно языка не изучала, в разговоре делала ошибки и переводить с русского на английский и сегодня не взялась бы.

А тогда – взялась. Это, конечно, был акт отчаяния и с моей стороны, и со стороны матери. Что ж это был за журнал? Помню, что выходил он на четырех языках (китайский, японский, английский и русский) и статьи были посвящены почве, климату, природным богатствам Маньчжурии.

И вот в какой-то понедельник я отправилась на свою первую в жизни службу. Накануне был вечер волнений: сестру беспокоило, во что я буду одета, как буду выглядеть, мать – как я там буду справляться. Гуля что-то мне стирала и гладила, мать – наставляла. Инструкции были таковы: я буду переводить как умею, затем приносить работу домой и ночью мама перевод мой исправит… В ту ночь я долго ворочалась на своем сундуке, мечтая о том, как я чудом удержусь на этой работе, буду ежемесячно получать твердое жалованье и мы сможем брать три обеда и покупать что-нибудь из одежды.

Странное дело! Я помню улицы Харбина, могу описать все квартиры и комнаты, в которых мы жили, дворы, в которых я играла, помню расположение комнат и обстановку в домах моих подруг, помню аудитории ориентального института – словом, помню все. А вот какова была редакция журнала, где я месяц мучилась, – не помню совершенно. Там, конечно, было несколько комнат, но из памяти выветрилась даже обстановка той, где я работала. В той же комнате сидели двое молодых русских: Галя и Алеша. Галя переводила с английского на русский – это было куда проще того, что предстояло мне, и я завидовала Гале. Алеша был то ли секретарем, то ли техническим сотрудником. Алеша-то и дал мне статью для перевода, и я похолодела, начав ее читать. В этой научной статье (климат? почва?) я и русские слова не все понимала, какой уж тут английский! Я взяла в руки перо, но не смогла перевести даже первой фразы. Мне казалось, что Галя и Алеша не столько работают, сколько искоса следят за мной, и нужно изо всех сил скрывать от них, что я ничего не умею, что попала сюда по недоразумению. Мне казалось, что если я попрошу словарь, то сразу выдам свою беспомощность. Надо было создать хотя бы видимость работы, и я стала выписывать слова, которые потом, дома, найду в словаре, и располагать их в алфавитном порядке. Кто-нибудь, проходя мимо, мог увидеть, чем я занимаюсь, и я прикрывала ладонью то, что писала.

Когда я вернулась домой после мучительных проведенных в редакции часов, матери дома не было. А ее-то мне и нужно было, не с Гулей же говорить! Она, конечно, пыталась меня расспрашивать, но я не удостаивала ее ответами. Вероятно, говорила обычное: “Отстань! Не приставай!” Бедная Гуля! Вчера она стирала и гладила, ее заботы и хлопоты были нужны, а сегодня с ней и говорить не желают! Бедная Гуля! Она жила надеждой, что в доме прибавится денег, но у старшей сестры что-то явно не ладится, быть может, ее уже выгнали, а объяснить толком ничего не хотят!

Вернулась наконец мать, и на нее я обрушиваю все пережитое за день. И всегда мне хочется сказать все сразу, сделать так, чтобы мать мгновенно поняла всю унизительность, всю невозможность моего пребывания в журнале… И я завтра туда не пойду… Алеша и Галя… И все надо мной смеются, и я ни одного слова, и не могу же я сразу просить словарь, и когда… и еще…

Меня попросили “не мчаться галопом”, “прекратить ламентации”, успокоиться и рассказать все по порядку. Затем меня назвали идиоткой за то, что я стеснялась попросить словарь, и добавили что-то еще неодобрительное…

После вечернего чая мы с мамой уселись переводить статью, а Гуля была отправлена спать на мой сундук. Мать диктовала усталым голосом, я – писала. Попадались слова, которые надо было искать в словаре, я искала, бормоча: “Видишь? И ты не знаешь!” Записав продиктованное, я ждала продолжения, его не следовало, мать, закрыв глаза, откинулась на стуле. Думает? Спит? Мама! Она вздрагивала: да, да. Где мы остановились?

Статья была переведена ценою нескольких мучительных ночей. Перевод никуда не годился. Я видела потом эти листочки на Алешином столе. Чуть не все перечеркнуто, чуть не над каждой строчкой написана другая рукой англичанина, редактировавшего английские переводы. Я обомлела от стыда, увидев эту несчастную рукопись.

В своем стремлении хвататься за все, что может дать хоть какой-то заработок, только б схватить, только б зацепиться, только б не пропустить, мать переоценивала свои силы. Ночью после школы, тетрадей, частных уроков, лекций – она не могла делать переводы научных статей, да еще на чужой язык! Впрочем, не научных и на свой язык – тоже не могла. В то же время (или раньше?) мать переводила роман Агаты Кристи “Убийство Роджера Экройда” для одной из эмигрантских газет – подвалы с продолжениями. Переводила урывками, между другими делами, часто – глубокой ночью. Убеждена, что перевод был сделан кое-как. Не думаю, что тогда я могла судить о его качестве, но что-то раздражало меня. Видимо, безотчетно я догадывалась, что мать не может хорошо выполнить все работы, за которые хватается. Лишь бы как-нибудь. Лишь бы деньги получить.

На что она рассчитывала, сунув меня в этот журнал? Видимо, тут действовало то легкомыслие, та надежда на чудо, которые в свое время подвигли ее на то, чтобы снять комнату № 43, когда и за одну-то платить было нечем.

И сегодня, через столько лет, мне тяжко вспоминать дни, проведенные в редакции журнала. Была осень, лучшее в Маньчжурии время. Я смотрела в окно и завидовала прохожим, они свободны, идут куда хотят, а я – на каторге. Это и в самом деле была каторга, ибо я не работала, лишь создавала видимость работы, сидела не на своем месте, не умела делать порученного мне дела, ощущала себя самозванкой, обманщицей, подозревала всех в желании меня разоблачить, надо мной посмеяться. Мне казалось, что за стеной, за дверью кто-нибудь непременно говорит обо мне дурно. Свое пребывание в этом журнале я ощущала как нечто безнравственное, пыталась объяснить это матери, меня не хотели слушать. У матери было одно желание, чтобы я до конца месяца как-нибудь досидела, получила жалование, ну а там видно будет…

Месяц я досидела, деньги получила, хотя было у меня желание от них отказаться. А быть может, я лишь сама перед собой разыгрывала сцены, как я отказываюсь, – не заслужила, дескать, – и как это будет красиво и гордо, и все меня зауважают… Я сказала матери: “А было бы честнее отказаться…”, сказала полувопросительно, вызывая мать на разговор, хотя знала, что беседой меня не удостоят, что в ответ мне будет холодно сказано: “Ты что, в уме?”

А затем судьба меня немного вознаградила… Один старый еврей, харбинский коммерсант, ушедший на покой, вздумал писать сценарии для Голливуда. Эти коротенькие опусы (две-три страницы на машинке) следовало переводить на английский язык. Примитивнейший сюжет, изложенный примитивнейшим языком, переводить было нетрудно… К старому коммерсанту я являлась раз в неделю, в определенный день, оставляла перевод, получала 10 гоби и уходила счастливая, спрятав в сумку листки с новыми приключениями героев сценария…

У старика была секретарша, она отправляла в голливудские студии мои переводы (ответов не было никогда!), она печатала на машинке, она, видимо, исправляла слог старика, ибо по-русски он изъяснялся примерно так: “Возьмите тот вещь на эта окна!”

 

Полутемная гостиная с зашторенными окнами, с креслами в чехлах, блестящий паркет, я стою, вынув из сумки перевод, жду в тишине этой квартиры (сколько тут комнат? кто еще живет тут?), и вот слышится поскрипывание – секретарша катит старика в кресле, старик не ходит. И я рада, что он пока жив, видимо – здоров, раз катят, теперь остается лишь молить Бога, чтобы у него был готов новый “сценарий”, уже наш бюджет строится на этих еженедельных десятках…

Я не знала, какова семья у этого патриарха (вид почтенный: орлиный нос, седая курчавая борода), лишь однажды, когда я стояла в гостиной, прошла полная нарядная дама с зонтиком, спросив меня мимоходом: “Папашу дожидаете?” Дочь? Невестка? Десятки, мне выплачиваемые, жалованье секретарши, расходы на отправку сценариев в Голливуд, быть может, в графе расходов этой богатой семьи назывались так: “Папашины капризы”.

Явная бессмыслица моих занятий меня не удручала. Работа была по моим силам, я с ней справлялась, я честно зарабатывала свои десятки, и совесть моя была чиста. А что до бессмыслицы – то бессмысленным в те годы мне представлялось наше существование вообще: лекции в ориентальном институте, и мамина работа в школе, и все другие ее и мои работы, то возникавшие, то исчезавшие. Я постоянно ощущала нашу беспомощность, нашу незащищенность. Кто-то внутри меня постоянно спрашивал: зачем все это? Дальше что? Но я знала, что ответов мне никто не даст и лучше не спрашивать, а жить изо дня в день.

Отчетливо и последовательно я помню себя и все, что происходило со мной, лишь с Харбина. Мне не было шести лет, когда из вагона, стоявшего на запасных путях харбинского вокзала, мы переехали в одноэтажный, под железной крышей дом, заняв в нем одну из двух квартир. Окна выходили в палисадник с черемухой и акациями, а крыльцо – на просторный двор, где я и дети соседей играли, ссорились, плакали, мирились. Когда подросли, двора нам было уже мало, мы перенесли игры на тихую Гиринскую улицу, по которой никто не ездил, играли там в казаки-разбойники и в лапту, и это было ужасно, когда тебя за какую-то провинность не выпускали из дому, и ты слышала, как они там орут, визжат, бегают; и все без тебя, без тебя! Из этого дома я пошла в школу, в этом доме прочитала свою первую книгу “Приключения Тома Сойера”.

Если верить словам песни “С чего начинается Родина…”, так не отсюда ли, не с этого ли дома, палисадника, двора, улицы должна была начаться для меня родина? Нежную привязанность мне следовало сохранить к этим местам. Этого не случилось.

Дом, где я выросла, я вижу лишь в страшных снах. Вижу знакомые комнаты с низкими потолками, и коридор, и сени, а за маленькими окнами ночь, и я одна, и в сенях кто-то ходит и вот-вот войдет, и бежать бы, да ноги не идут… Иногда мне снятся улицы города, где прошли детство и юность, но тоже – только в кошмарах. Не знаю, отчего это, знаю лишь, что никогда не испытывала привязанности ни к дому, ни к улицам, ни к городу. “И совсем не в мире мы, а где-то на задворках мира, средь теней”, – сказал поэт, и эти слова часто приходили мне на память в мои юные годы. Все казалось, что я живу на задворках, вокруг – тени, а настоящая жизнь, настоящие люди в других местах, где нет меня.

Я не любила климат Маньчжурии: пыльные ветры весной, жара летом и бесснежные ледяные зимы. Только осень была там хороша. Ни один город – а я затем их много повидала – не вызывал у меня такого ощущения безнадежности, безвыходности, тоски, как этот город детства и юности… Мне восемнадцать лет, я еду трамваем из Мацзягоу на Пристань, где у меня урок: учу английскому языку одну даму, жену коммерсанта. Выхожу из трамвая, сколько-то кварталов надо пройти пешком, ноябрь, ранние сумерки, улицы Пристани, лишенные деревьев, пустынны, мрачны, и я внезапно останавливаюсь, цепенею от такого пронзительного ощущения тоски, что хоть беги к реке Сунгари и топись… А была я существом вполне нормальным, очень здоровым и по природе жизнерадостным. Но вот находили приступы тоски, вероятно, потому, что не на чем было стоять, непонятно, чего хотеть, к чему стремиться, во что верить и что любить – а в юности это нужнее хлеба.

Поэт Арсений Несмелов[11], эмигрант первого поколения, писал об этом городе:

 
…И здесь, на самом берегу реки,
Которой в мире нет непостоянней,
В глухом окаменении тоски
Живут стареющие россияне.
И здесь же, здесь, в соседстве бритых лам,
В селенье, исчезающем бесследно,
По воскресеньям православный храм
Растерянно подъемлет голос медный.
 

В 1935 году жившие в Маньчжурии советские граждане уезжали в СССР: советское правительство продало японцам Китайско-Восточную железную дорогу. В большинстве своем уезжающие были людьми, никогда в СССР не жившими, одни приехали в Маньчжурию еще до революции, другие были эмигрантами, сменившими вехи, взявшими советские паспорта.

Давно не знали харбинские улицы, харбинские магазины такого оживления: получив с КВЖД деньги за выслугу лет, уезжающие скупали все: одежду, мебель, кастрюли и даже рояли. В переполненные магазины я заходила из любопытства. Суетились продавцы, доставая с полок отрезы, дамы примеряли меховые пальто, несмотря на давку и даже очереди, никто не сердится, незнакомые вступают в разговоры, спрашивая друг друга: “И вы домой едете?” Из музыкальных магазинов слышались звуки пробуемых роялей, из посудных – звон стаканов, и везде видны люди со свертками, которые понимающе друг другу улыбаются: вы домой, и мы домой!

Меня, для которой пара чулок была проблемой и вечно терзало неблагополучие с обувью, не мог не волновать этот доселе невиданный размах приобретательства, эта возможность купить разом две шубы и рояль в придачу. Но еще больше волновало меня взаимопонимание отъезжающих, слово “домой”…

В тот год с харбинского вокзала шли и шли эшелоны с теми, кто “ехал домой”, и я не знаю, сколько всего ушло эшелонов, украшенных транспарантами и красными полотнищами с надписями. На одном из таких полотнищ было написано: “Матушка Россия, прими своих детей!”.

(А через полвека, из читательского письма, датированного 15 июля 1986 года, я узнаю о том, как встречали вернувшихся на родину. “Опишу Вам, как мы, аборигены одной из небольших станций, осенним хмурым утром вышли торжественно встречать бывших рабочих и служащих КВЖД. Те годы были для нас тяжелейшими: не хватало ни пищи, ни одежды, ютилось большинство в домах барачного типа. Я тогда только что окончил педагогический техникум и начал работать в железнодорожной школе. Накануне нас, учителей, вызвали в соответствующее учреждение и сказали, что завтра мы все, школьники, учителя, рабочие и служащие станции, выйдем организованно встречать тех, кто вырвался «из лап японского империализма». Нам надо было приготовить приветственные речи, написать лозунги. Я написал плакат «Привет узникам капитала!», и на другое утро мои второклассники с гордостью понесли его на вокзал. Все мы волнуемся, ведь сейчас мы увидим людей ОТТУДА! Мне представлялась такая картина: сейчас подойдет товарный состав, откроются двери теплушек, и выйдут изможденные люди, одетые в лохмотья, а некоторых, возможно, придется выносить на носилках. Ужас! И вот подходит поезд. Останавливается. Мертвая тишина. Я стою прямо напротив двери одной из теплушек. Вдруг медленно открывается дверь. Напряженность толпы достигает предела. Из приоткрытой двери высовывается… голова огромного дога! Ну, думаю, собаки (японские, конечно!) сожрали всех! Но в следующий момент появляется молодая дама в мелких кудряшках, на плечах прекрасное котиковое пальто. Затем из других теплушек на перрон стали выходить прекрасно одетые люди, при некоторых породистые собаки разных размеров и мастей. От растерянности я открыл рот и стоял так до тех пор, пока кто-то на меня не шикнул: «Убери плакат и уведи детей!» Ну конечно, никаких речей не было, не те речи приготовили… Кто-то распорядился, чтобы расходились. В то утро наша станция приняла несколько семей из Харбина, Хайлара, Цицикара. Судьба этих людей была ужасна. Среди тех, кто вернулся в то далекое время, у меня были хорошие друзья. Теперь из них никого нет в живых… Вы, конечно, слышали, что у нас творилось в те годы?..”)

10На войне как на войне (фр. пословица).
11Несмелов Арсений Иванович (1891–1945). Подлинная фамилия Митропольский. С 1920 г. занимался литературным трудом в Приморье, находился в эмиграции в Маньчжурии. В 1945 г. после вступления советских войск в Харбин попадает в число 15 тысяч русских, вывезенных в СССР. По свидетельству очевидцев, умер в сентябре 1945-го в пересыльной тюрьме в Гродеково.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53 
Рейтинг@Mail.ru