Весной 1930 года Мусин туберкулез обострился. Она не сдала экзаменов за шестой класс и была отправлена отцом в легочный санаторий горного курорта Лаошань. Там Муся познакомилась с Александром Михайловичем Киселевым, владельцем аптеки из Циндао. Циндао – небольшой курортный город на берегу Желтого моря, когда-то немецкая концессия в Китае. Мусе едва исполнилось шестнадцать лет, Киселеву было тогда около тридцати. Я никогда не видела Киселева, не знаю, почему он был совершенно одинок, каким образом досталась ему в собственность аптека.
Фотография в семейном альбоме: Муся и Киселев, только что поженившиеся. Темные, глубоко посаженные, пристальные глаза, прямые брови, тонкие губы – что-то в этом человеке незначительное, болезненное, внушающее жалость. Рядом – Мусино прелестное лицо. Снимок сделан в фотографии, куда обычно молодые заезжают после венчания. Жених, как водится, в черном костюме при белом галстуке-бабочке, невеста в фате, и цветы в руках. А выражение лиц – необычное. Тоска в Мусиных глазах, невесел и ее муж. Будто оба знали, что ничем хорошим все это не кончится…
Свадьба была осенью 1930 года. Той осенью Мусе предстояло сдавать экзамены, чтобы перейти в последний, седьмой класс. А ей так не хотелось! Ее б не принуждать. Ее бы снова отправить в легочный санаторий – дядя Шура уже лишился опытного поля в Эхо, занимался питомником в Сяолине, но жить и содержать дочь было на что. Но всем, включая мою мать, казалось, что перед Мусей альтернатива: либо экзамены, либо замужество. Дядя Шура беседовал с дочерью на тему: если нет желания учиться, а встретился хороший человек – ну что ж! Быть женой и хозяйкой – доля почетная. Полагаю, что моя мать во все это как следует не вникла, спохватилась позже, а тогда ей было не до Муси.
Год как ушел отец, мы доживали последние месяцы в нашей квартире на Гиринской улице, новая жена отца требовала церковного венчания, и тем летом шли переговоры о разводе. Требовалось доказать вину одного из супругов, отец не желал брать ответственности на себя, предпочитая виноватить бывшую жену, – короче говоря, много было тогда у матери унизительной суетни. Ей удалось отправить нас с Ольгой на месяц к друзьям в горное местечко Маоэршань. В наше отсутствие приезжала Муся советоваться с отцом и вновь уехала – выходить замуж. Дяде Шуре следовало, конечно, самому съездить в Циндао, но он не мог оторваться от своих ботанических дел! Лишь справки были наведены через каких-то знакомых, каждое лето отдыхавших в Циндао. Выяснено: Киселев человек порядочный, обеспеченный, имеет квартиру над аптекой…
Мусе должно было казаться (и казалось!), что никому, в сущности, дела до нее нет, всем она в тягость, и лишь только подвернулся человек, согласившийся взять на себя заботы о ней, как ее радостно ему спихивают. Сплавили. Отделались. Умыли руки.
Это позже моя мать опомнилась, это позже она говорила брату: “Но как ты мог? Ты обязан был хотя бы поехать туда, обязан был познакомиться с Киселевым! А главное: зачем было торопиться? Чепуха какая-то! Она же его не любит, это даже по фотографии видно! Бедная девочка!”
Мать сознавала свою вину перед Мусей, о вине этой помнила всегда, не потому ли всю жизнь хранила черную, карандашом исписанную тетрадь с медной застежкой, дневник “бедной девочки”?
Как очутился он у матери? Не знаю. Думаю, что после смерти Муси Киселев отправил дяде Шуре ее письма и тетради. Быть может, мать когда-то увидела на столе брата среди сухих растений, бумаг и лужи от пролитого чая эту тетрадь. Выяснила, что Александр Дмитриевич не знает, что с этой тетрадью делать, и взяла себе. И хранила до смерти. Как память о Мусе. Как упрек себе.
Но ни одного прямого упрека по адресу дяди Шуры или моей матери в тетради нет. За исключением вот этих строк: “Часто вижу во сне как укор, что я не кончила школу… Все вспоминаю осень тридцатого года. Весной я не сдала экзамены, надо было их сдавать осенью, а мне так не хотелось! Но почему папа, почему тетя Катя не заставили меня? Конечно, все можно свалить на то, что я – больна, а значит, жизнь моя только и годится на то, чтобы выйти замуж и бездельничать. А меня гнетет, меня давит безделье. Учиться хочется. Что-то делать полезное хочется!”
Вот другие отрывки из дневника Муси.
Год тридцать первый
16 октября
Снова хочу писать дневник. Но из этого, видимо, ничего не выйдет. Вот сейчас в комнату вошел муж. Я понимаю, что он должен знать обо мне все. Но у каждого человека есть такой уголок души, куда он не хочет никого пускать. Но даже не в этом дело, потому что: ну, о чем мне писать? О том, что у нас с утра до вечера играет виктрола[14], о том, что торговля в аптеке плохая, о том, что я постоянно грызусь с Шурой, о том, что пустота ужасная, и все серо, и ровно ничего не происходит! Боже! Вот уже первые шаги в жизни сделаны, сделаны глупо, ненужно, и кто в этом виноват? Я раньше говорила, что человек сам своей жизни кузнец. А теперь? Через несколько лет я буду настоящей “тетей”, буду бегать, разносить сплетни, если буду здорова – нарожу детей, растолстею. Стоит ли жить для этого? Никаких желаний не осталось, никакой мечты. Впрочем, нет. Я хотела бы быть самостоятельной, зарабатывать деньги, это ужасно – за каждым грошом тянуться к мужу…
24 октября
Получила письмо от Алексея. Для чего? Зачем? И сразу столько воспоминаний. Костюмированный вечер в школе, духовой оркестр, вальс, холодная зимняя ночь, скользкий тротуар, опера “Фауст”, санки, четвертый класс, питомник, неумелое пожатие руки, вымазанной чернилами, огромные послания, кино… А потом – то лето. Как я мучилась, как ждала письма, как молилась и плакала. Теперь я замужем, хоть мне так мало лет, но я взрослая женщина, и вот вдруг – письмо. И на душе смятение.
1 ноября
Жить можно только тогда, когда есть твердый фундамент, здоровое начало. А у меня ничего: ни здоровья, ни знаний, ни таланта – ничего. Часто думаю: возможна ли любовь в браке? По-моему, нет, невозможна. Дружба, привязанность, уважение, что угодно, но не любовь. Любовь такое хрупкое чувство, оно бьется от ежедневных прикосновений. Безусловно, до свадьбы или недолго после нее бывает любовь, но в том-то и штука – определить момент, когда она переходит в привязанность, в дружбу. Если супруги смогут привязаться друг к другу, уважать друг друга – то брак счастлив, а если нет – происходят разные недоразумения. Если мы с Шурой теперь сумеем подружиться – все будет хорошо. У нас обоих неважные характеры. Шура – хороший человек, заботится обо мне, но у него нет легкости, мягкости, нежности. Я так одинока, я, естественно, тянусь к нему, а он не понимает, чуткости ему не хватает. Папа и бабушка редко мне пишут. И Тата не пишет… Облетели листья, но осень еще не ощущается, а зимы настоящей здесь не будет. Я же так люблю зиму, холод, когда воет ветер и хлопья снега стукают о стекла окон…
15 ноября
Накопилось множество мыслей, я бы хотела их высказать, но некому, и они умрут. Вчера пришло письмо от бабушки. Это ужасно, что я никогда ее не увижу, ведь ей 72 года! Бабушка удивительный человек. Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь дурно о ней отозвался. Она всем помогает, для всех находит утешение, и так добра, и так мудра!… Недавно мы с Шурой праздновали годовщину нашей свадьбы. Семнадцать лет мне, и уже год, как я замужем!
4 декабря
Никто не пишет, забыли! А иногда такая тоска о бабушке, о папе, о Тате, обо всех… Самое главное в жизни – научиться молчать, закусить губы и молчать. Сгонять чувства на дно души. Ведь никому, в сущности, дела нет до того, что ты чувствуешь. У тысяч людей чувства посильнее, посерьезнее моих, но они молчат.
Год тридцать второй
20 января
Вчера было Крещение, но у нас не было праздника. Рождества тоже не было. Я плохая хозяйка, не умею создать дома уют, праздничное настроение. Шура, как и я, вырос без матери, вырос не дома, у него тоже нет традиций, ничего такого теплого, уютного, родного… Я часто вижу во сне, что еду в путешествие и не захватила нужных вещей. Это связано с моим чувством, что я пошла в жизнь и не взяла с собой того, что требуется.
1 февраля
Сегодня почему-то вспоминается Эхо, мое последнее лето там. Я приехала в мае. Цвели яблони, жасмин, сирень и миндаль. Мое любимое местечко было у оврага, где стекала вода с огорода. Хорошо было сидеть на досках и думать. Папин дом какой-то таинственный, в нем столько уголков, куда никто не заглядывал… Вспоминаю свои молитвы, свои просьбы Богу о письме. Прогулки за версту на почту – я не верила почтальону. Много писем высыпали из мешка на пол, и все другим, все не мне… Помню прогулки по сопкам, пионы, красные лилии в коричневых крапинках. И свой отъезд помню. Накануне я прощалась с Эхо. Была луна. Бродила по огороду около оврага. Кричали лягушки, пахло сыростью. Ледник, забор, кусты смородины, далекий вид речки, сопки, и все залито луной. Помню дорогу к вокзалу через парк… А осенью 1924 года папа, Алек и я в плохоньком советском платье шли по тому же самому парку, шли от вокзала, и я не знала, куда парк ведет… Тогда мы с Алеком приехали к папе. Всего семь с половиной лет назад, а кажется – целая жизнь! Раньше я писала матери Алека тете Наде, все спрашивая ее: что, что такое счастье? Теперь понимаю, что нет такого счастья с цветом, с весом, с запахом. А есть люди, которые умеют или не умеют воспринимать счастье… Написала папе, что я – плохая жена. Носки не штопаю, кашу не варю, сижу сложа руки и все думаю, думаю…
26 марта
Наконец-то получила письмо от Таточки!
Она так редко мне пишет теперь. И письмо скучное. Раньше она была теплая, светлая девочка, я всегда к ней прибегала, когда мне бывало тяжело и грустно. С ней рядом становилось веселее, легче. Такие мы с ней разные, а вместе нам бывало хорошо. Теперь она стала взрослой, сухой. Или другое. Мы давно не виделись, у нее своя жизнь, свои интересы, и ей просто скучно писать мне…
13 апреля
Мне восемнадцать лет! Вчера была в церкви, а молиться не могу! Раньше со слезами стояла перед иконой Божьей Матери, и так ясно, так хорошо становилось на душе. А нынче лезут всякие мысли, и ничего светлого не нахожу в себе. Скверная я стала. Быть может, люди с годами черствеют? Нет! Моя бабушка всегда умела молиться. Она не хотела здесь с нами жить. Папа и тетя Катя так умоляли ее остаться, не уезжать. Она говорила, что ей нравится Эхо, и дом, и парк, но я-то знала, что ей плохо. Спросила ее как-то: “А Таврический сад лучше, да?” Она ответила: “Я там, Муся, всю жизнь прожила”. Она хотела домой. Они умоляли ее, а она говорила: “Я там нужнее”.
Когда она уехала, я даже плакать не могла. Сидела и сидела, уставясь в одну точку. Нет, все мои горести, все мои беды – все чепуха по сравнению с вечной неутихающей тоской по бабушке, по России.
22 апреля
Скоро Пасха. Самое безжалостное, что есть в жизни, – это время. Оно идет. Будь ты счастлива, несчастлива – ему дела нет. Оно идет и идет. И уносит твою жизнь, твою бесполезную жизнь. Идущую без толку жизнь. Шура хороший человек, но мы такие разные! Например, я читаю Мережковского “Микель Анджело”, мне хочется поговорить об этой книге, а Шура даже не знает, кто такой Микель Анджело. Надо, чтобы женщина сознавала, что человек, которого она любит, выше, умнее ее, и старалась бы до него дотянуться. Иначе – плохо.
1 сентября
Господи, помоги мне! Качусь куда-то вниз, не за что зацепиться. С ужасом думаю о наступлении нашей сырой зимы. Шура будет ходить из угла в угол, вздыхать, сидеть у печи, а я читать книгу за книгой, до головной боли. Будет выть ветер, сырость, тоска. Часто вспоминаю Сяолин, папин старый дом в лесу, там осень, пахнет прелым листом. Небо бледно-голубое, прозрачное, и тишина, тишина кругом. А тут сумерки. В аптеке играет виктрола. На дворе за окном плачет китайчонок. Папа мой любил сумерки. Сидел и думал о чем-то. Иногда я садилась к нему на колени, прижималась к чуть колючей щеке. Так хочется провести рукой по его мягким седым волосам.
23 сентября
Ужасно наблюдать наступление осени.
Видеть пустеющие улицы, голый пляж, закрытые кафе, идет зима с однообразными пустыми днями. По улицам будет гулять ветер, забираться в щели, выть, стонать в трубе. Я устала. Я ужасно устала. Быть может, потому, что физически чувствую себя очень скверно. Буду ли я здоровой, принесу ли хоть кому-нибудь пользу? Апатия. Пустота.
Год тридцать третий
29 января
А иногда вот так, как сегодня, когда радостно светит солнце и колокола в кирке звенят нежным серебряным звоном, – мне ужасно хочется жить. И неприятные мелочи жизни, и моя болезнь – все кажется преодолимым. Нет, я хочу быть здоровой, хочу!
2 апреля
Лежу в постели, болит бок. Нет, я знаю, моя болезнь не оставит меня. Я скоро умру. Но раньше, когда я себя плохо чувствовала, я хотела умереть, а теперь я жить хочу, и это ужасно… Меня берет тоска, когда я думаю о папе. Он потерял свой любимый питомник в Сяолине, потерял службу. И теперь, когда ушла от него Вера Федоровна, он совсем один. Кто заботится о нем? Бедный мой папа! Как сурова жизнь к такому умному, глубокому человеку. И ведь он столько всего знает, столько знает, так неужели это никому не нужно?
26 мая
Пасха прошла хорошо, а потом я снова заболела. Боль в груди, задыхания. Я увидела, что смерть близка, а во мне все кричало: я жить, я жить хочу! Потом начала выздоравливать. Лежала в кресле, вокруг хорошо, весна, ландыши, акации, небо голубое, птицы поют, и такая была радость, что я живу, дышу, все это вижу! Весна, девятнадцать лет и знать, что ты умираешь! Господи, на все Твоя воля, дай мне силы примириться с этим!
Год тридцать четвертый
15 февраля
Старость – это не морщины, не седые волосы. Старость – это равнодушие. Мне девятнадцать лет, но я вижу, как во мне все умирает. Совсем недавно еще хотелось выздороветь, бегать, смеяться, танцевать. Недавно еще был бунт: как же так, умереть в девятнадцать лет?! А сейчас все безразлично. Во мне уже наполовину нет жизни.
23 февраля
Неужели я не умерла от голода в Самаре, от тифа в Москве только затем, чтобы умереть от чахотки в Циндао? Я ничего, ничего не сделала в жизни! Любила музыку, хотела писать, писала плохие рассказы, поняла, что я бездарность, и все-таки писала! И теперь вот – этот дневник, который веду, сама не зная зачем… Нет, нельзя умереть, ничего в жизни не сделав! Ну, хватит, хватит. Тысячи людей умирают молодыми, и мир от этого не переворачивается.
4 марта
А ведь жить, просто жить – хорошо! Смеяться, читать, слушать музыку, смотреть в окно. Сегодня такой ветер, что кажется, что он снесет дом. Дождь. Сырость. У меня опять жар.
21 марта
Иногда тоскую об Эхо так, как можно тосковать о человеке. Вижу все закоулки парка и папиного дома, цветник, веранду, кусты смородины, дорожку около оранжереи, ведущую в овраг. Ничего этого я больше не увижу. Как не увижу Россию. Как не увижу бабушку.
29 марта
Скоро Пасха. Вербная суббота, а я не пойду в церковь. Скоро мое рождение, мне будет двадцать лет, а я все так же буду лежать в постели. Мне все хуже. Температура. Кровь горлом. Сырость, холод, неделями нет солнца. Лежу и думаю о папе, о бабушке, о моем детстве в России. Вспоминаю тетю Катю, Таточку и Гулю – хочется проститься с ними, ведь я очень скоро из жизни уйду.
25 мая
Уже цветут акации, а я все больна. Почему я не могу уйти из жизни сама? Зачем мучаюсь? Трусость? Или верю в чудо, верю, что еще поправлюсь? Не знаю. Одно знаю: я слишком много ною и хныкаю. Часто думаю: как бы поступила на моем месте бабушка? Она ведь никогда не хныкала, никогда не жаловалась. И плачущей я ее не видела. Она только в церкви плакала, когда молилась, опираясь на свою палочку…
На этом дневник обрывается. Муся скончалась 20 июля 1934 года, спустя почти два месяца после этой последней записи.
А мы с матерью и сестрой жили тем летом в одном из пустых классов Городской школы. Первую половину июля Ольга и я провели в Бариме, где наша подруга Женя Роджерс сняла полуразвалившийся домик. Вскоре после того как мы вернулись в Харбин, я увидела во сне Мусю. Впрочем, не увидела, лишь услыхала ее голос, меня зовущий. Будто я бегу среди каких-то высоких домов, бегу на этот зов, но Мусю нигде не могу обнаружить. Я бы забыла об этом сне, если бы на другой день не пришла телеграмма о Мусиной кончине.
Я плакала, но сильного горя не испытывала, пустоты в моей жизни эта утрата не образовала. Я не видела Мусю четыре года – большой срок для человека моих тогдашних лет – и отвыкла от нее. Единственно, что угнетало меня, это чувство вины. Я редко писала ей, я редко думала о ней. Да и всегда мы в чем-то виноваты перед своими ушедшими близкими…
А спустя два с половиной года я уезжала в Шанхай. Пассажирские пароходы, курсирующие между Дайреном[15] и Шанхаем, часа на три останавливались в Циндао – вот так, проездом, я побывала в этом городе. Аккуратный, чистенький, немцами построенный городок, и, кажется, черепичные крыши. За те десятилетия, что прошли с той поры, я повидала множество городов, они заслонили собой промелькнувшее Циндао – в крышах поэтому я не уверена. Лишь ощущение тоски осталось в памяти.
Зимой в курортных городах с закрытыми кафе и пустыми пляжами всегда тоскливо, я же была там именно зимой, в сырой, пасмурный, ветреный декабрьский день. Я легко нашла дом с аптекой, где жила Муся, долго глядела на него с противоположного тротуара, стараясь угадать, у какого из окон второго этажа чаще всего сидела моя покойная двоюродная сестра.
На пароходе думала: зайду, познакомлюсь с Киселевым. А тут, глядя на дом, на дверь аптеки, поняла: не зайду. А вдруг Киселев за это время женился вторично и мое появление будет совсем некстати? Да и к чему? Совестно беспокоить человека только из-за того, что мне любопытно взглянуть на него. Зайти в аптеку, притворясь покупательницей, вроде бы за аспирином? Но у Муси было полно моих фотографий, Киселев мог узнать меня…
И я топталась на другой стороне тротуара, глядя на окна второго этажа. Дом белый, ставни зеленые, а впрочем, и в этом я не уверена! Почему? Я тогда впервые рассталась с матерью и сестрой, ехала одна в Шанхай, с собой было очень мало денег, я не знала, что сулит мне завтра, будущее и пугало, и привлекало меня. И я все думала о себе и о Мусе, которую уже ничего не ждет, которой нет. Этим я была переполнена, не потому ли не увидела города на берегу Желтого моря, где Муся провела последние годы жизни и где карандашом в тетрадь писала о своей тоске и о своем отчаянии.
Вспоминая ту девочку, какой была когда-то моя сестра, я прежде всего вижу серо-голубые, наполненные слезами глаза и дрожащие губы. Я ее часто обижала, о чем теперь горько сожалею, тогда же не жалела ее ни капли. Я была полна собой, своими невзгодами, мне и в голову не приходило интересоваться тем, что думает, что чувствует живущее рядом со мной существо.
В детстве я любила рассказывать ей фантастические истории. Говорила, например, что в стене над моей кроватью, где отвалился кусок штукатурки, живут крошечные человечки, карлики. Ночью, когда все спят, карлики превращают меня в такое же маленькое существо, как они сами, я иду к ним в гости и с ними пирую. Я подробно сообщала, какие там подают пирожные, конфеты и каких сортов мороженое. Разумеется, я заставляла сестру божиться, что о моих ночных отлучках и пирах она никому не скажет. Она божилась. Умоляла: “Вожжьми меня шшобой!” – она долго говорила неправильно, шипящие вместо свистящих, “р” вместо “л”. Я обещала попросить карликов, затем врала, что они принять ее не могут: живут над моей кроватью, поэтому знаются только со мной. Серо-голубые глаза немедленно влажнели, я быстро добавляла, что снова буду просить карликов. Наконец умильные приставания Гули мне надоели, я сообщила однажды, что карлики переехали. Увидев, что сестра сейчас заревет, добавила: “Они в нашем садике закопали клад”. Не помню, что именно я врала о содержании клада, помню лишь, что среди перечисленных мною предметов была шкатулка из зеленого, синего и красного стекла. Потом меня все-таки несколько тревожила совесть, когда я видела, как сестра моя, маленькая и толстая, деловито ковыряла землю в нашем палисаднике игрушечной лопаткой и при этом пыхтела.
Няня умерла, родители часто отсутствовали по вечерам, мы оставались с кухаркой. Кухарки жили на кухне и часто менялись. Лучше всех была Маруся: невысокая, плотная, с гладко причесанными соломенными волосами. При Марусе кухня была чистенькая, уютная, кровать застлана стеганым одеялом из пестрых кусочков. На кровати раскладывались карты; мы с Марусей играли в подкидного дурака и в шестьдесят шесть – это, разумеется, если родителей не было дома… Но у Маруси был пьяница муж, устраивавший иногда скандалы под кухонным окном. Стучал в стекло, орал: “Выдь, поговорим! Выдь, сказано!” И добавлял разные непонятные слова. Его поведение Маруся объясняла мне тоже непонятно: “Не сплю я с ним, вот и злобствует!” Если отец был дома, он прогонял пьяницу, но если отца не было, то Марусин муж шумел долго, и мы с Гулей плакали от страха. Из-за этих скандалов и пришлось с Марусей расстаться… Была еще Надя, крутившая роман со столяром, он иногда посещал ее по вечерам, если родителей не было дома, и Надя просила нас: “Вы папе-маме-то не говорите, что Илья Петрович заходил!” Мы не говорили. Кончилось тем, что Надя пыталась отравиться, чего-то глотнув. Видимо, это случилось в воскресное утро, ибо все были дома. Надю не могли дозваться, отец пошел на кухню посмотреть, что с ней, затем поднялась суматоха, мать отправила нас в детскую, затворила дверь, но мы все равно слышали топот ног, кем-то произнесенное слово “носилки”, фразу “Слева заходи, так не пройдут!”. А главное – Надин истошный вопль: “Через любовь погибаю!” Были и другие кухарки, я уж и не помню всех…
Мы с Гулей сидим вечером не в детской, а в столовой, сидим в креслах друг против друга и ждем чего-то, то ли ужина, то ли чтобы кухарка велела ложиться спать. Молчим, а за окном тьма, а в доме тишина. Я внезапно объявляю: “Знаешь что? Я – сумасшедшая!” “Нет!” – поспешно говорит Гуля, и на ее пухлой мордочке появляется сложное выражение: мольба и страх одновременно. Она уже испугалась, но просит дальше ее не пугать. “Нет, да!” – восклицаю я, после чего закатываю глаза, скашиваю их, начинаю трястись, подвывать, и Гулино умоляющее: “Не надо!” – меня еще больше раззадоривает… Кончается это Гулиным ревом и появлением на пороге кухарки с криком: “Угомону на них нет!”
До сих пор не знаю, как переживала сестра неблагополучие нашего дома, ссоры родителей, что было известно ей о романе матери. Мы никогда об этом не говорили. Обсуждать такие вещи казалось нам стыдным, невозможным. Сестре приходилось хуже, чем мне. Она была меня моложе, и наше растущее безденежье ударяло по ней, когда она находилась в более раннем возрасте.
Хуже, чем мне, сестре было и потому еще, что в ее характере не было моего легкомыслия, веселости, глуповатой восторженности, стремления постоянно чем-то и кем-то увлекаться. По характеру она была скорее замкнута, очень самолюбива, унижения от визитов кредиторов переживала, мне кажется, глубже, болезненнее, чем я. К тому же я вечно убегала из дому, а она была домоседка, домовита, хозяйственна, аккуратна – вечные ее попытки прибрать, прихорошить наши случайные жилища. С детства у нее были твердые понятия о чести семьи, о невозможности выносить сор из избы, она бы лучше отрезала себе язык, чем пожаловалась кому-то постороннему на мать, на отца, на меня. Я-то душу облегчала, я-то жаловалась…
Из-за разницы возраста и характеров мы не были дружны, а скорее, друг друга раздражали. Ольга придавала большое значение умению вести себя, хорошим манерам, постоянно указывая мне на их нарушения: “Не горбись за столом!”, “Не говори так громко!”, “Как ты держишь нож?”
Рассказывая что-либо, я любила украсить рассказ подробностями, нередко придуманными, с единственной целью сделать свое повествование либо пострашнее, либо посмешнее – заинтересованные лица подруг подхлестывали меня, я увлекалась, и тут слышался мрачный голос девочки Гули: “И вшё она врет!” Не скрою: в эти минуты мне хотелось ее убить. Но я, в свою очередь, неоднократно давала ей поводы (и, кстати, более обоснованные!) для таких же преступных желаний.
На свой день рождения Ольга пригласила двух-трех одноклассниц. Среди них должна была впервые посетить нас девочка из благополучной семьи, дочь преуспевающего коммерсанта, владельца крупного харбинского магазина. Мы жили тогда в доме Ягунова. Ольга накануне выстирала скатерть, утром ее гладила, пекла сладкий пирог, были извлечены, начищены, положены на стол остатки фамильного серебра – чайные ложки и маленькие ножи с вилками, предназначенные для фруктов. Красовалась на столе и серебряная, необычной овальной формы маленькая кастрюля с длинной деревянной ручкой – в ней когда-то варили нам манную кашу, а сейчас в нее были насыпаны конфеты. Я подозревала, что эти хлопоты были вызваны желанием не ударить лицом в грязь перед девочкой из богатой семьи. Кастрюлька и прочее должны были продемонстрировать, что мы знавали лучшие времена. И я подавала реплики такого рода: “Не забудь задрапировать умывальник какой-нибудь красивой тканью, ну, в крайнем случае маминой бархатной накидкой! А то твоя Мирра увидит умывальник в комнате и станет нас презирать!” Или: “Слушай, а где папин рисунок гербов? Вот бы его повесить на стену!” – “Мама! Скажи ей, чтобы она отстала!” Мать строго: “Оставь девочку в покое. Не порти ей удовольствие!”
С меня взяли слово, что за чаепитием я буду вести себя пристойно, сестру не дразнить, гостей не обижать и вообще поменьше разговаривать. “Если ты так не можешь – лучше уходи!” – молила сестра. Я ответила, что могу, и намерена была слово сдержать.
И вот явились Гулины одноклассницы, принаряженные, с подарками, и самый лучший подарок принесла Мирра Фукс (тот самый клетчатый шарфик, из-за которого мы позже подрались!), и одета была всех лучше, в прелестном платьице с вышивкой, и лакированные туфли, и тонкие чулки, и мне сразу почудилось, что она дерет нос и задается – в этом, впрочем, я тогда подозревала всех богатых… Сидела я поначалу на диване с книжкой, всем видом показывая: никому не мешаю, читаю себе! – меня представляли: “Моя старшая сестра!” Я любезно улыбалась, улыбались мне. Шелестела бумага, разворачивались подарки, Гуля восхищенно восклицала, девочки щебетали, я сидела тихо, сестра, однако, о присутствии моем не забывала, изредка опасливо в мою сторону косилась… “Настоящий шотландский, папа привез из Лондона, но не моя расцветка, мне идут теплые тона!”
С этого и пошло. За столом я сказала: “Фира, возьмите конфетку!” “Мирра!” – поправила сестра. “Как? Ты же всегда говорила «Фирра Мукс»?” – “Неправда! Я говорила «Мирра Фукс»!” – “Да? Ну извините меня, Фирочка. То есть Мирочка!” – “Пожалуйста”, – отозвалась Мирра… Что-то еще я отмочила, не помню уж что, помню лишь, что Ольга толкнула меня ногой под столом, а я громко: “Это ты меня толкнула?” Она голосом почти плачущим: “Я не торкара!” В минуты волнения она, как в детстве, внезапно путала “р” и “л”, свистящие и шипящие. Я кротко: “Не торкара? Кто ж, интересно, торкнур?”
Не горжусь этим, напротив. Рада была бы взять все обратно, но ни слов своих, ни поступков обратно не возьмешь. Сестра потом плакала, мать меня ругала долго и справедливо.
И такой случай вспоминается. В хорошую погоду вечером харбинцы любили собираться “около Чурина” – крупный универсальный магазин в центре города. Молодежь гуляла взад-вперед, пожилые – сидели на скамейках. Мы с Ольгой очутились там однажды случайно, просто шли мимо, но, влившись в толпу гуляющих, сестра приосанилась, придирчиво меня оглядела и зашептала: “Не говори так громко! Не маши руками! Почему ты такая растрепанная?” “А! – сказала я. – Ты меня стесняешься? Иди вперед. Мы незнакомы!” Дала ей отойти, потом крикнула: “Барышня!” Все стали оглядываться, оглянулась испуганно и Ольга. “Барышня, вы мне когда десять рублей отдадите? Брали до завтра, а вот уж месяц…” Она кинулась бежать от меня, а потом жаловалась матери: “Я никогда никуда с ней больше не пойду! Мама! Скажи ей!” Мать мне много чего сказала в тот вечер…
Как-то я случайно подслушала разговор матери с ее приятельницей, кажется с Вероникой Николаевной. “Иосифа Сергеевича не вижу, – говорила мать, – даже на улице не встречаю, хотелось бы забыть о нем, но, увы, Наталья унаследовала некоторые неприятные его черты и вечно напоминает мне его своими выходками!”
Как отец, я любила эпатировать, никого не щадить ради красного словца и быть застольным весельчаком. Сестра же вслед за матерью внешности, декоруму, чтобы все было “как у людей” придавала огромное значение…
Сестра была очень хорошеньким светловолосым ребенком с солнечной улыбкой, а к двадцати годам превратилась в эдакую царь-девицу – высокую, здоровую, кровь с молоком, русую, с прекрасными серо-голубыми глазами. Вскоре после моего отъезда в Шанхай Ольга вместе с Женей Роджерс, к тому времени осиротевшей (мать умерла от инфаркта, отец от рака), уехали в Пекин. Сестра там была гувернанткой (чтобы не сказать – нянькой!) в английской семье, Женя давала уроки. Впервые очутилась Ольга без матери и без меня, и по письмам ее, сохранившимся в материнском архиве, я вижу, как она без нас тосковала, как жаждала от нас вестей! Я писала ей редко и коротко. Я пыталась завоевать Шанхай, а это мне никак не удавалось, и не до Гули мне было. А вот Женя, которая по возрасту была ближе ко мне, дружила не со мной, а именно с Гулей, относясь к ней куда нежнее и внимательнее, чем относилась я, и в их трудные годы в Пекине заменила ей старшую сестру.
Летом 1939 года Ольга приехала в Шанхай к матери и ко мне, а Женя отправилась в Италию по зову какой-то дальней тетки. Началась война. Женя как британская подданная была интернирована, а затем вместе с другими англичанами выслана “на родину”, в Англию. Эту “родину” Женя, родившаяся в Москве в Сивцевом Вражке, увидела впервые… Поначалу ей там трудно пришлось, затем работу она нашла, и сейчас на пенсии. Мы расстались с Женей в декабре 1936 года, когда я уехала в Шанхай, а встретились вновь в январе 1967-го в Лондоне. “Не прошло, боже мой, и сорока лет!” – сказала я, и мы обнялись. Женя была совершенно седая.
А сестра моя в октябре 1942 года уехала из Шанхая в Индокитай, где знакомый матери, добрейший, милейший старый француз месье Массне, нашел для Ольги какую-то секретарскую работу. Работала она недолго, вскоре вышла замуж за французского офицера Пьера Д. и поселилась с ним в городке Юэ. В первых числах марта 1945 года сестра поехала к друзьям в Сайгон: цель поездки – покупка приданого для будущего ребенка, сестра была беременна. Поехала налегке, с чемоданчиком, не рассчитывая пробыть в Сайгоне больше недели. Вернуться к мужу, в свой дом, суждено ей не было. На город Юэ напали японцы. Пьер был убит, дом разграблен, сожжен. Мы с матерью долго не имели от Ольги вестей, наконец поздней осенью пришло письмо. Оно сохранилось: “Не знаю, с чего начать… Пьера убили девятого марта, Вероника родилась первого сентября…”