“Дачу сняли в Сестрорецке, она хорошо расположена, почти круглый день под лучами солнца, а за оградой есть тропочка к речке по лугу, напоминающая мне займище в Репьевке… Сегодня туда собираюсь, день чудный, мягко, тепло. Там меня будет встречать вся маленькая орава, будут толкаться и ссориться, кому держать мою руку, и Верочка будет в обиде, потому что Катя предъявит приорность своих прав. Они забавны и своенравны. Надо будет, пока я жива, научить их иностранным языкам…” (1930)
“Вчера декабрьским днем прибыл из отпуска Дима, загорелый, здоровый. В Сухуме можно было лежать на солнышке, загорать, любоваться морем. Кормили хорошо, по четыре рубля за обед. Катюн встречала с матерью на вокзале. Бубка затормошился дома в ожидании, влезал на подоконник, смотрел, где его папа, папуля… Большой восторг вызвали мандарины…” (1930)
“В булочной прикрепились на месяц, наша Матреша вернулась вся помятая, едва отдышалась. Десять тысяч человек принимает наша булочная, все получившие новые карточки ринулись вчера прикрепляться, образовав мятущуюся толпу, настроенную весьма злобно. Помещение маленькое, ход к кассе напротив прилавка, кольцо хвостов…” (1931)
“Вот и осень наступила, милая Катя, а уголь достать замысловато. Или скорее – уголь обещают, а транспорта нет, надо достать куш в 300 р. Катя переменила школу; в ее прежней учительница говорила каким-то невозможным языком, жаловалась, что ученик «убег» у нее из класса. А сам заведующий говорил о педагогах, что ему надо ознакомиться с «ихними конкретными частями». Бедная русская речь! Сколько ей приходится терпеть!” (1931)
“Почта наша утратила былую четкость. Письмо из Москвы идет 4–5 дней, ровно столько, сколько нужно было цеппелину, чтобы слетать на Землю Франца-Иосифа и вернуться в Питер…
Мара наконец покидает свои дебри. Вытаскивать на плечах опытную станцию не так-то просто, с тех пор как руководитель дела был изъят. Мара получает место в Москве в «Бюро иностранных опытов и достижений в области техники лекарственных и ароматических растений»” (1931).
“…Нет резинки для подвязок, нет перламутровых пуговиц. Первое, я думаю, из-за перегруженности фабрик разными машинными частями, а пуговицы ввозились из Германии и Риги. А теперь ничего не привозят из-за границы, все доморощенное: мыло, одеколон, перья, чернила, электрические лампочки, крючки – все низкого качества. При отсутствии конкуренции никто не заботится об улучшении продукции, все равно возьмут, выбора нет, деваться некуда!” (1931)
“Как у тебя с уроками, Катя? Впрочем, праздный вопрос! Все хочется заглянуть в вашу жизнь. Была у меня вчера Зоя Сергеевна. Как она ухитряется жить при этой дороговизне, когда яйцо – рубль, а литр молока четыре рубля? Старушки уже не находят достаточно уроков. Многие вяжут береты, колпаки, если находится шерсть. Димик сидит у моего стола, водит карандашом по бумаге, делает вид, что тоже пишет тебе письмо: «…милая тетя Катя, пришли нам керосинку… я не люблю примус, он очень шумит, я выброшу все примуса… надень пальто и шляпу, пойди в магазин, потом приезжай к нам…» Он может болтать часами, входя во все мелочи настоящего существования. Все дети теперь знают распределители, кооперации ИТР и прочие склады снабжения. ИТР – инженерно-технический распределитель, там Алина получила 3 метра шерстяной материи на пальто, загубив целый вечер на эту покупку. Везде теряется масса времени! Люди так привыкли толпиться в очередях, что уже не представляют себе жизнь иначе. При общем равнодушии уходят часы из полезной работы, из необходимейших занятий. Каждый месяц надо прикреплять карточки к булочной, в базу, в распределитель, и все это в очередях” (1932).
“…Алина начала говеть, чтобы причаститься к Вербному воскресенью, а я уж займусь спасением души на последней неделе поста… Я плохо пишу, дорогая Катя, я плохо вижу, а всегда так много хочется сказать тебе. Но приходится писать только о том, что не близко душе…” (1932)
“У Мары куча забот и тревог, ее обвиняют в самовольном переходе на новую службу. Все стремления к центру характеризуются теперь дезертирством. У Мары положение было такое, что сама опытная станция распадалась, ее перевели в подчинение саратовской, а главного вдохновителя всей работы отправили в места не столь отдаленные. Остались самые заурядные и неумелые работники. Все было мертво на этих развалинах, а Москва звала новой, живой работой, где было нужно Марино знание иностранных языков” (1932).
“Катюша учится в седьмом классе. В младших классах занятия велись несерьезно, а сейчас на них налегли. Наши школы подготовили весьма невежественное поколение и спохватились поздно. В течение нескольких лет история была исключена из школьной программы, а география рассматривалась как нечто, внимания не стоящее. Даже на грамматику обращали очень поверхностное внимание, и грамматические ошибки, которые делает молодежь, чудовищны!
Дима завтра в делегации ИТР приветствует партийную конференцию в Таврическом дворце. Много видавший дворец!
…За мясом очередь, картошка – дефицитный товар, уже 1 р. 20 кило, и надо побегать за ней. У нас опять верстовые хвосты за керосином…” (1934)
“Вчера праздновали нашего юбиляра Дмитрия-старшего кренделем из торгсиновской муки. Выходной день он занялся спешной работой по отчетам своих опытных плавок, которыми, кажется, интересуются в Москве. Бубилка в семь утра был поднят Катей, чтобы нести папе крендель, который вчера скрывали. Жаль, что два Дмитрия не могли вместе погулять по случаю выходного дня и папиного рождения: старший Дмитрий был приклеен к своему бюро… Весна несет столько дополнительных расходов! Бубке купили матросскую шапку с лентой и золотыми буквами «Арктика», Кате – туфли на лето. Одни туфли с кожаными подошвами стоили 44 р., а другие, матерчатые, на резиновой подошве, для школы, – 15 р.” (1934).
“Вчера сдвинулись первые дачники Бубкин с Наташей. Алина туда их проводила, чтобы помочь устроиться. Вещи увез грузовик еще к 12 часам, но, по отзывам перевозчиков, баклажки с керосином расплескались, а они, собственно, были главным мотивом и целью дорогой перевозки. Дорога, говорят, отвратительная, подбрасывало невозможно. А ведь керосин – надежда всего лета! Но вот огромная стеклянная бутыль в 20 литров осталась цела, переложенная стружками, только дно корзины пострадало. Мы потеряли на перевозке всего десять литров” (1934).
“Эти дни мы сидим без копейки. Дима не получил каких-то денег, на которые рассчитывал, Алина свою получку пустила на посылку в Астрахань Наде, отправила ей платье, консервы, чай. И вот мы сократили молоко, сидим на каше, отказались от керосина. Но завтра все возвращается к норме… Дима уже привез масла и печенье, Катюша принесла из булочной хлеб…” (1935)
“Алина пропадает с девяти утра до вечера. Мельком проскользнула, сварила обед и убежала. После занятий их двинут в Соляной городок на лекцию о VII Коминтерне. Их будут просвещать, надеюсь, не слишком продолжительно, а то при занятиях с десяти утра трудно будет долго напрягать внимание. Много времени уходит на всякие обсуждения, сидят подолгу на заседаниях. Многоречивость – характеристика современности, школа – очаг ее” (1935).
“Гром победы насчет снижения цен мало оправдывается. Мясо чуть-чуть дешевле, масло понизилось и опять поднялось. Молока в комбинате нет никогда, рынок прыгает, смотря по привозу, от 1 р. 50 к. до 2 руб. 50 к. Алина сегодня была в Торгсине, где подают надежду на валенки за 4 р. 50 к. Хорошо, если окажутся по ноге!.. Дима явился домой вчера после девяти вечера, немногим раньше жены. Вот усердные работники!” (1935)
“Осень продолжает плакать над нами… Читала Вальтер Скотта из времен Кромвеля и поражалась тому, как мало изменилось человечество за четыреста лет… Уже несколько лет я не рискую одна, без провожатого, ездить в Географическое общество. Сейчас эти поездки мне стали и с провожатым недоступны. Я лишаюсь единственного места, где еще смутно проглядывалось прошлое и где убеленные сединами сверстники еще говорили знакомые фразы знакомым языком…” (1936)
Все четверо бабушкиных внуков, около нее живших, столь горячо ею любимых, все четверо, включая тогда маленького Диму, ожиданий ее не обманули: все стали учеными, каждый – специалистом в своей области. Они живы и благополучны. Все. Кроме Алека.
Ей были дороги и мы, три внучки, которых она не забывала, несмотря на тысячи “нас разделяющих верст”, и которым она постоянно писала, но по доброй воле отвечала ей только Муся, знавшая бабушку, любившая ее и тосковавшая по ней…
“Сегодня день рождения Таточки, дорогая Катя, как я помню этот день, мой приезд в Питер, и как я попала как раз к ее первому крику. Как мало времени, как много перемен!..
Получила сегодня большое письмо из Циндао от Муси. Она замечательный маленький философ и все больна, бедняжка!” (1932)
“Лучшие пожелания ко дню рождения, дорогая моя Катя! Храни тебя Господь, и да будет это новолетие счастливее прошлого! Я бы хотела, чтобы вы с Иосифом Сергеевичем разъехались в разные города, чтобы он не мозолил глаза своей упитанной бездеятельностью, всегда за чужой спиной. У нас здесь много разошедшихся браков, но все мужья платят на содержание детей, это строго взыскивается… Я была у обедни в Страстную субботу, но к заутрене идти побоялась, хотя так люблю шумную, радостную ночь, когда толпа со свечами тесно окружает церковь, так красиво мелькают дрожащие огоньки, так все глаза устремлены к паперти, где покажется крестный ход…” (1931)
Сквозь эти тысячи разделяющих верст бабушка делала попытки учить нас иностранным языкам – разбирая ее письма, я вижу, что часть их написана по-английски и несколько по-французски. Бабушке необходимо было быть в курсе нашей жизни, наших интересов, и это ей удавалось благодаря моей матери. Мы же с сестрой не писали. Мы отписывались. Больно и стыдно сегодня читать мне бабушкино письмо, адресованное нам с сестрой и написанное по-французски. Вот оно в переводе: “Последнее письмо из Харбина я получила очень давно, хотелось бы знать, по вине почты или по вашей? Я знаю, мои дорогие внучки, что вы обе очень заняты, но, мне кажется, открытка не отняла бы у вас много времени, а бабушку бы – успокоила. А ведь я все лето не видела ваших почерков! Надеюсь, ваша летняя поездка в Барим была удачной. Очень огорчена тем, что ваша мама не смогла уехать из города, чтобы отдохнуть от пыли и шума. Куда же вы переехали из школы? Много думаю о вас, так хочется, чтобы работа, которую вы будете делать, была бы вам по душе, чтобы вы стремились в ней к совершенству, находили бы радость. Вот Катюша поговаривает о химии как о специальности, не знаю, насколько это привлекательно, но, во всяком случае, очень полезно и в большом требовании теперь…” (1934)
Ее постоянно тревожило наше будущее… Вот выдержка из письма, адресованного моей матери: “И все я думаю о тебе, о девочках… Какое лишение именно для растущих ныне не иметь родины, как неизбежно это приводит если не к трагедии, то к поверхностно-циничному отношению к жизни. Ведь юному существу так трудно, минуя родину, связать свою судьбу с мировым целым! У нас теперь каждый из подрастающих видит в личном своем достижении, в полноте своих осуществленных сил вместе с тем служение родине. Как пустынна жизнь без этой здоровой связи с таким конкретным, как родная страна!” (1932)
В июле 1948 года, через двенадцать лет после кончины бабушки, я вошла в ту комнату, где Ольга Александровна провела последние годы своей жизни. Комната при кухне, длинная и узкая, с высоким петербургским окном, выходившим на запад, на крыши домов, на Суворовский проспект, по-летнему пустынный. Вот здесь, за этим столом, бабушка писала нам свои письма… Впрочем, тогда я их еще толком не читала, в них не вникла, это было у меня впереди…
В те июльские дни я познакомилась с Димой и Катей, которых прежде знала лишь по фотографиям, и с двоюродным братом Юрием, которого почти не помнила. Вот Алека, приезжавшего к нам в Харбин, я хорошо помнила. Но Алека не было.
Семья распалась летом 1918 года, когда бабушка Ольга Александровна с дочерьми и внуками жила на даче под Самарой. Туда однажды явился мой отец и увез свою семью на восток. Незадолго до кончины бабушка писала моей матери: “Я люблю вспоминать Наталочку, когда мы жили на даче под Самарой и ходили гулять на широкое поле аэродрома, и она по простору зеленого луга катилась, как белая пушинка, как давно это было! Рада, что могла посмотреть на девочек в 1925 году! Скажи им, что бабушка много мысленно с ними и ценит всякую весточку…”
В моей же памяти от того грозного, переломного, насыщенного событиями лета остались только груши, только нянины попреки: опять вся измазалась, не напасешься, да разве это отстираешь, и господи боже мой! Видимо, был хороший урожай груш, мы их ели, их соком пачкались. 1918 год! Создание Красной армии, угроза интервенции, начало Гражданской войны, восстание в Ярославле, убийство Мирбаха, последние дни царской семьи, убийство Урицкого. А в моей памяти, кроме няниных попреков да дурацких груш, – ничего!
В том 1918 году мать рассталась со своей семьей, чтобы, вернувшись через тридцать семь лет, застать в живых лишь младшего брата и сестру.
От следующего лета в колчаковском Омске уцелели уже какие-то картинки, без особой, впрочем, между собой связи, то, как я впервые прочитала на вывеске слово “аптека” и впервые услыхала слово “взаймы”. (Няня: “Пойди к соседям, попроси взаймы четыре картофелины”. Я пошла, вернулась: “Не дали!” – “А ты сказала «взаймы»?” – “Не сказала”. Господи боже мой! Няня отправилась к соседям сама, вернулась с картофелинами, и я решила, что “взаймы” – волшебное двериотпирающее слово…) При звуке фамилии Трубочкин (где-то я услыхала ее!) сразу возникло представление о трубочках с кремом, и я ужасно жалела, что не нашей семье принадлежит это прекрасное имя…
Воистину – счастливая, невозвратимая пора детства! Такое делалось кругом, а в моей памяти груши, да картофелины, да аптека, да слово “взаймы”, да “сладкая” фамилия… Впрочем, как горела свеча, и стучали в дверь, и возникла на пороге чужая дама и измеряла маме температуру, а на стене шевелилась огромная тень, и потом маму одевали и увозили, а я орала и рвалась за ней – это помню ясно.
Мы уехали, а бабушка с другими внуками и дочерью остались в Самаре. Что с ними было дальше? Об этом расскажет Муся. Дело в том, что, разбирая материнский архив, я наткнулась на небольшой черный альбом с медной застежкой, внутри – исписанные карандашом страницы. Почерк был мне знаком, я силилась вспомнить – чей? – не смогла, стала читать. Оказалось: дневник Муси и начатые ею воспоминания детства.
“Я часто ходила с бабушкой на базар. Одна баба говорила другой: «Ты что, родимая, картошку по тысяче продаешь, нешто Бога не боязно?» А другая отвечала: «Погодь, погодь, скоро три тысячи будет!» Бабушка прятала хлеб в шкаф, а я воровала и не оставляла никому ни корочки… Мы уехали из Самары в Москву к дяде Павлу. В теплушке ехали бабушка, дядя, тетя, я, собака и корова. От Самары до Москвы ехали два месяца. Прицепят, бывало, к нашему товарному поезду паровозы с одной и с другой стороны, чтобы знать, какой сильнее. Такой грохот поднимался, такие толчки, что мы все падали на пол, а корова мычала на весь поезд. Или отцепят нас от состава совсем и увезут на запасный путь, и там мы стоим неделю, пока опять не прицепят… В Москве бабушка, дядя Павел и я жили в комнате с маленькой печуркой, на которой готовили обед, когда он был. Хороши были те вечера, когда бабушка брала меня куда-нибудь с собою. Огни, витрины магазинов, большие дома, гремящие трамваи, звон колоколов… На Покров надели на меня коричневое платье, старые сапоги, длинную шубу, повязали бабушкиным шарфом и повезли в приют. Там какие-то женщины раздели меня и посадили в ванну, в которой купалось еще несколько детей. Потом нарядили меня в длинное деревенское платье. Бабушка, просидев со мной часов до десяти, ушла, перекрестив меня, надев на шею медную иконку, которая у меня до сих пор. В слезах я заснула. Проснулась в больнице. Фельдшерица обходила больных и мерила температуру. У меня оказалось 40 градусов. По ошибке меня положили в заразный барак. Но через месяц я была здорова, и меня перевели в приют на Воробьевых горах. В приюте было голодно, дети ходили бледные, многие падали в обморок. Бабушку я не видела два месяца: она не знала, куда меня перевели, и все меня искала. Потом мы с бабушкой уехали в деревню, к тете Маре”.
(Мусина и моя тетка Марья Дмитриевна в восемнадцатилетнем возрасте влюбилась в крестьянского сына и сошлась с ним. По тем временам происшествие было скандальное. В дневниках матери я нахожу слова “история с Марой” – и никаких подробностей. По рассказам знаю, что бабушка Ольга Александровна отнеслась к случившемуся с ей свойственной мудростью: никаких упреков, никаких слов, которыми все равно ничему уже не поможешь и ничего не изменишь… Лишних слов бабушка вообще произносить не любила, называя их бессмысленным сотрясением воздуха. Она прежде всего обвенчала молодую пару, а затем, когда у них в 1910 году родился сын Юрий, отправила их в Америку учиться сельскохозяйственным наукам. Тетя Мара и ее муж Василий Андреевич пробыли в США года, кажется, три, а Юра оставался в России на попечении бабушки. Затем вернулись и стали жить и вести хозяйство в маленьком бабушкином имении Холмы…
В то время, когда бабушка привезла Мусю к тете Маре, она с мужем и сыном жила в деревне, в крестьянской избе, имений больше не существовало.)
“Зимняя лунная ночь. Медленно шли мы с бабушкой по снежному полю. Мы только что слезли с поезда, который не доходил до деревни. Вещи оставили на вокзале, за ними потом ездил дядя Вася. Вдали показались огоньки, потом мы увидели гумна, амбары, занесенные снегом. Околица. Старый плетень. Залаяла собака, застучали крючки и запоры. Тетя Мара очень обрадовалась, увидев мать. Мой двоюродный брат Юра поцеловал меня и крепко ущипнул за руку. Дядя Вася поднял меня наверх, потрепал добродушно за уши и опустил на пол. Потом мы легли спать. Конец зимы и лето пролетели незаметно, а в августе тетя Мара и бабушка уехали в Петроград. Меня оставили в деревне. Дядя Вася, Юра и я переехали на фабрику[13], где школа, куда тетю Мару назначили заведующей. В нашем доме было четыре небольших комнаты и стеклянная веранда, которая выходила в поле. Из окон был виден лиственный лес, уже начинавший желтеть. Недалеко было магометанское кладбище без крестов, с причудливыми плитами. А если пойдешь в другую сторону, там тоже лес, а на горе стоит дом, совсем развалившийся и старый. В этом доме жила когда-то вся папина семья Воейковых, а теперь он стоит дряхлый, молчаливый. Кругом него мрак и беспорядок, будто здесь стоит гроб, который не опустили в землю. Я ходила смотреть на этот дом, и все мне чудились чьи-то голоса и музыка, а под ногами шелестели опавшие листья, и я понимала, что ничего этого нет, а может быть, никогда и не было…
Бежишь вниз по тропинке от этого мрака и тишины, и вот опушка леса, и овраг, и показывался куст желтой розы, плетень и большой старый сад. Так я любила этот сад! Ветхая избушка сторожа, огромные яблони, красные сладкие арбузы, желтые душистые дыни. За садом – пруд, наполовину заросший камышами. По вечерам оттуда слышалось кваканье лягушек. Это мои самые лучшие в жизни воспоминания.
В начале сентября вернулась тетя Мара и привезла с собой моего брата Алека. Сначала я его дичилась, а потом очень полюбила, он всегда за меня заступался, когда мы дрались с Юркой. Мальчики поселились в шалаше, чтобы караулить сад, домой приходили, только чтобы переодеться и взять хлеба.
В конце осени Алек уехал, стало пусто и скучно. В школе начались занятия. Листья опали, пошли дожди, лес стоял хмурый. Оттуда слышался вой волков и свист ветра. Иногда я и Юрка, надев валенки и шубы, шли в лес, чтобы срубить дерево. Юра заставлял меня держать его, а сам, взмахнув топором, рубил под самый корень. Слышался стон и шелест веток, когда птица перелетала на другую ветку, а потом опять тишина. В лунные ночи тетя Мара брала меня и Юру кататься на санках с горы. Усевшись на маленькие узкие санки втроем, мы мчались прямо на пруд, иногда дорогой кто-нибудь падал, мы летели кубарем, а на душе было весело и светло. Потом наступило лето, а осенью меня увезли в деревню Томышево к Юриной бабушке Давыдовне и отдали в деревенскую школу. Длинные зимние вечера, за окном метель, мы с Давыдовной сидим в натопленной избе с керосиновой лампой. Давыдовна пряла, а я читала и делала уроки. А в трубе выл ветер, будто просился в комнату. В Рождественский пост Давыдовна не давала скоромного, а когда я хныкала и не хотела есть постное, она доставала кринку молока, краюху хлеба и говорила: «На, ешь, холера, прости меня Господи!» Я ела и болтала ногами, а Давыдовна все ворчала: «Вот те язык отрежут, басурманка!»
На Страстной уже стаял снег, зазеленела трава, прилетели скворцы, запели жаворонки. С деревенскими девушками я ходила в церковь говеть. Перед исповедью я встала перед Давыдовной на колени и просила прощенья. Она учила меня, что говорить батюшке: «Коли спросит – грешна? Так и бай: грешна, батюшка, грешна, да гляди не соври, слышишь, чего баю?» В тишине церкви, в старых иконах было что-то торжественное и великое. Никогда не забуду этой первой исповеди и чувства, которое я после нее испытала. Сколько раз потом я была у исповеди, но это чувство не возвращалось, и никогда потом жизнь не казалась мне такой радостной и легкой. Летом я ходила на гумно смотреть, как молотили бабы. Когда заходило солнце, я стояла у ворот и ждала, когда пастухи пригонят стадо. Потом, загнав корову и овец в хлев, сидела на крыльце. Подоив корову, мы с Давыдовной пили парное молоко с черным хлебом.
Прошла еще одна зима, и ранней весной приехала тетя Мара и сказала, что я еду к папе в Китай. Приходили бабы, говорили: «Она там в золотых сапогах ходить будет да белые калачи есть, вот те счастье сиротское на голову валится!» Тетя Мара ехала со мной в Петроград. Подали тарантас, положили вещи, стали прощаться с дядей Васей и Юрой. Ехали медленно, вброд переехали речку. На востоке показалось зарево, оно разгоралось все больше и больше. Кучер сказал сердито: «Горит где-то!» Я прижалась к тете. На душе была тревога, тоска, было жаль чего-то невозвратимого. В Петроград мы приехали в серый весенний день. Воздух, талый снег, огромные дома – все было серое, мокрое, но приятное. Вошли мы на седьмой этаж, где жили бабушка, дядя Дмитрий с женой тетей Алиной и маленькой дочкой Катюшей. Я полюбила их. Вечером мы все собирались в гостиной, и тетя Алина садилась за рояль. Я, слушая, думала о своей матери, которую не помнила, мне так хотелось, чтобы она была рядом. Ложась спать, я плакала, и тетя Алина приходила утешать меня. В Петрограде я вновь встретила своего брата Алека и его мать тетю Надю. Иногда я целую неделю у них гостила. Тетя Надя была удивительный человек. В большой комнате, посадив меня на диван, она читала мне сказки или учила делать гоголь-моголь. Мне казалось, что от нее пахнет интересными историями и чем-то мягким, приятным, чего я не находила в других людях. Алек таскал меня на плечах, учил танцевать вальс и польку или водил меня по городу и рассказывал историю Петрограда.
Приготовления к Пасхе, в квартире пахнет вкусным. Мы с бабушкой и Катюшей ходили в магазины покупать сахарные яички. Их нельзя есть, но они такие красивые – синие, зеленые, с ленточками, звездочками. Дома мы с Катюшей лизали кастрюли и ложки, нюхали испеченные печенья. На Страстной бабушка часто ходила в церковь. Я помню ее лицо, когда она, опершись на свою палочку, молилась Богу. Слезы медленно катились по щекам и капали на пол, а в глазах было столько веры, столько твердой, несокрушимой веры… Я тогда была совсем девчонка, мне еще десяти лет не исполнилось, я не понимала бабушку, не понимала ее жизни, ее веры, ее доброты, ее любви к людям…”
На этом обрываются Мусины воспоминания детства, так ею и не оконченные.
Ранней осенью 1924 года Муся с бабушкой и Алеком приехали в Харбин. С Мусей я тогда едва успела познакомиться, дядя Шура сразу увез детей к себе, на станцию Эхо. Муся была худенькая, мрачная, взгляд исподлобья, но, вероятно, уже тогда хорошенькая – позже она стала настоящей красоткой. Мы подружились с ней следующим летом, когда бабушка, моя мать и мы с сестрой жили в Эхо. Муся была тихой девочкой из задумывающихся, я же – громкой, непоседливой, чрезмерно живой, однако мы привязались друг к другу. Она была куда меня умнее, развитее, взрослее. Возрастная разница между нами так ничтожна, что ее и нет почти, не в этой разнице дело, а, видимо, в Мусином жизненном опыте… Когда следующей осенью бабушка и Алек уехали обратно в Россию, нас с Ольгой вновь перевели в нашу детскую и поставили туда третью кровать для Муси. В Эхо не было средней школы, поэтому Муся и не могла жить у отца круглый год. Но с нами она провела всего, кажется, две зимы. Врач нашел у нее туберкулезные палочки, мать испугалась, что мы с Гулей можем заразиться. Дядя Шура, наезжавший в Харбин из Эхо, снимал в Моцзягоу комнату у двух старушек, там под их присмотром стала жить Муся.
Эту девочку в который уже раз за ее короткую жизнь отрывали от тех, к кому она едва успевала привыкнуть, привязаться, увозили, перемещали, ставили в новые условия… Много лет спустя я прочитала в ее дневнике: “Ни детства нормального, ни отрочества у меня не было. Как собаку, не имеющую хозяина, меня передавали из рук в руки…”
Муся поступила в харбинскую гимназию имени Достоевского. Кое-как с переэкзаменовками переходила из класса в класс. Убеждена, что начитанностью и развитостью Муся превосходила многих своих сверстниц. А вот училась плохо.
Я вижу ее в форменном коричневом платье с черным передником. Прямой пробор темных волос, косы уложены на ушах корзиночками, бледная, грустно-серьезная, сероглазая, очень хорошенькая. В нашей школе, когда звенел звонок на переменку, мы вырывались наружу, как пробки из шипучего вина, бегали, скакали, орали, лишь в последних классах остепенились. А вообразить Мусю бегающей, скачущей и орущей – невозможно. Легко вообразить ее на уроке: сидит, глядит в одну точку, упорно думает о чем-то своем, постороннем, и учитель, заметив этот отсутствующий взгляд, произносит: “Воейкова!” Она не слышит. Ее толкает соседка по парте. Муся встает. “О чем я сейчас рассказывал?” – спрашивает учитель. Муся молчит. Ей ставят в журнале двойку.
Уже в те отроческие годы ее беспокоили вопросы о смысле жизни, о старости, о смерти, о том, что такое счастье… Эта погруженность в себя мешала учиться. И тлевшая в ней болезнь тоже мешала.
В переходном возрасте почти все дурнеют. Я, например, была особенно дурна: длинная, нескладная, в веснушках, и вечно я что-то роняла, разбивала, натыкалась на мебель… Возглас матери: “Из тебя даже горничной хорошей не выйдет!” И мой оскорбленный ответ, что я в горничные не готовлюсь… А Муся и в этом невыгодном возрасте ухитрялась быть и хорошенькой, и грациозной. В нее влюблялись одноклассники, старшеклассники и даже студенты. Писали записки, назначали свидания, провожали после школы домой. Все это тоже отвлекало от учения. К тому же один из старшеклассников, музыкант школьного оркестра (звали его Алексей, и, кажется, он играл на виолончели), пользовался Мусиной взаимностью. Влюбленные встречались в харбинском питомнике, сидели на скамейке, держась за руки. Летом пришлось расстаться, Муся уехала к отцу на станцию Эхо, Алексей остался в Харбине. Переписывались. Если писем долго не было, Муся сама бегала на почту, возвращалась оттуда бледная, погружалась в себя, от всего отключалась. Было лето, парк, широкая река, свобода от школьных занятий, и всем нам так мало лет! “Муся! Идем купаться! Муся! В пятнашки!” – “Не хочется”. В сумерках она сидела над рекой, обхватив руками колени, и все думала, и все думала…
О чем они писали друг другу – четырнадцатилетняя девочка и семнадцатилетний мальчик? Клялись в вечной любви? Спрашивали друг друга, что такое счастье, как нужно жить и есть ли Бог? Муся-то, я уверена, именно такое и писала, а насчет Алексея – не знаю. Я видела его не больше двух раз. Высокий, худой, очень блондинистый – брови и ресницы белые. Мне он показался и некрасивым, и незначительным, я удивлялась про себя, каким образом он мог внушить Мусе столь сильное чувство.
Близких подруг у нее не было. Кроме меня. Но я не была ей ровней – на волнующие Мусю вопросы со мной в те годы побеседовать было нельзя. Я нуждалась в ком-то, кому могла изливать душу и просить советов, – тут Муся была неоценима. Ее же привлекали во мне веселость нрава, легкомыслие, мне удавалось и рассмешить Мусю, и в игру вовлечь – вернуть ее, короче говоря, к своему возрасту. Но ведь и ей требовалось изливать душу, искать с кем-то вместе ответы на волнующие ее вопросы, и, быть может, Алексей показался ей наиболее развитым из ее поклонников. Убеждена, что Муся наградила его множеством придуманных достоинств. А для него эта хорошенькая серьезная девочка оказалась не в подъем. Рассуждай с ней о высоких материях и держи ухо востро: скажешь не так или попробуешь отделаться шуткой – в серых глазах удивление и упрек. И письма она пишет длинные-длинные! Тут и описание природы, и мысли, и рассуждения о том, что любовь – это талант, а талант дается не каждому… Отвечать тоже приходится длинно и на уровне. Школьные сочинения – и то легче писать!
Это лишь мои догадки, но думаю, именно так и было, именно этим “не в подъем” объясняется отсутствие писем от Алексея следующим летом. Быть может, нашел себе кого-нибудь попроще… Муся страдала и уж совсем перестала есть – аппетит у нее вообще был скверный. И тогдашняя жена дяди Шуры Вера Федоровна, всегда ходившая в старых блузках и залатанных свитерах, восклицала: “Опять ни черта не ест! Александр Дмитриевич! Спуститесь с вершин, вспомните о нас, простых смертных! Ваша дочь не притронулась к супу!” Дядя Шура, на обеде присутствовавший, но как бы не присутствовавший, моргал, стараясь усвоить, что ему сказали, усваивал и начинал вяло пилить дочь: “Надо есть… врач велел… Ну через не могу… Ну хоть несколько ложек…”
Люди, которым суждено недолго жить, рано взрослеют. Времени отпущено очень мало, столько надо успеть в эти сжатые сроки! Все было уплотнено в Мусиной торопливой биографии…
“Жизнь моя какая-то неправильная, – писала она в дневнике, – я не успела побыть девочкой и быстро развилась в девушку, не успела побыть девушкой, стала замужней женщиной. Все слишком быстро, и я знаю, что это – плохо”.