bannerbannerbanner
Дороги и судьбы

Наталия Иосифовна Ильина
Дороги и судьбы

Полная версия

Мать Екатерина Дмитриевна

Заметьте, что неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности.

А. С. Пушкин

В дневниковой записи матери от августа 1922 года читаю: “Бедные мои девочки, они вырастут на всем новом, без этого аромата старины, нежного дыхания прошлого, которое окутывало все наше детство”.

Именно так и случилось. “Ароматы старины” не касались нас долгие годы, а к прошлому матери и семьи ее мы относились с глубоким равнодушием.

Отец, недурно рисовавший, изобразил акварельными красками гербы Ильиных и Воейковых: окантованные эти рисунки висели на стене столовой нашей бедной эмигрантской квартиры в те годы, когда отец еще жил с нами… Время от времени он начинал доказывать матери, что его род древнее Воейковых. Мать в спор не вступала. Не теряя, как всегда, самообладания, она удостаивала собеседника лишь короткими репликами, это и выводило отца из себя, он горячился, повышал голос. Вспыльчивый и несдержанный, он горячился еще и потому, что вечно ощущал себя уязвленным. Он был уязвлен до революции: помнил, как долго колебалась моя мать, прежде чем решилась на брак с ним. Помнил, что семья ее этот брак не одобряла. Он был уязвлен после революции: в эмигрантской жизни всегда зарабатывал меньше матери, она была главой семьи…

В детстве и отрочестве разговоры о родах и гербах меня не интересовали, а позже раздражали и смешили… Кредиторы стучат в дверь, неизвестно, чем мы будем сегодня обедать, к чему мне эти фамильные гербы? Старые материнские альбомы с фотографиями петербургской квартиры и дома в Самайкине (имение Воейковых под Сызранью) я рассматривала без интереса, рассказы матери о ее семье слушала из вежливости, а потом меня и вежливость покинула. Гордость матери своей семьей на фоне нашей унизительной бедности казалась мне и смешной, и жалкой, я прерывала ее нетерпеливым: “Ну да, ну да! Наши предки Рим спасли!” Или вычитанным у Горького сердитым: “В карете прошлого никуда не уедешь!” Мать замолкала оскорбленно.

Мне не забыть, как я обидела мать всего за месяц до ее кончины! В ноябрьской книжке журнала “Знамя” за 1965 год публиковалось окончание моего романа “Возвращение”, и там есть сцена, где Софья Павловна и графиня Эссельроде вспоминают прошлое, и Софья Павловна показывает графине старые альбомы с фотографиями. Мать не могла не узнать себя в этой сцене, тем более что в Шанхае в описанное мною время была среди наших знакомых старая графиня Нессельроде, промышлявшая уроками французского языка и гаданием на картах. Наблюдала я эту сцену с альбомом в жизни или придумала – неважно, что-то похожее было, и я не без смущения ждала реакции матери. Ждала упреков, готовилась к отпору, ничего этого не последовало, мне было просто сказано с горечью и обидой в голосе: “Как ты могла?” Мои неискренние объяснения (“А с чего, дескать, ты взяла, что это о тебе?”) были встречены молчанием. Несколько дней мать была со мной холоднее обычного, и больше мы к этому не возвращались.

Вот так сравнительно недавно это было, а сегодня я бы уже не стала писать с насмешкой о двух пожилых женщинах, находящих утешение в старых альбомах и воспоминаниях прежней жизни. Сегодня, когда я сама иду по склону лет, я понимаю, что человек должен ощущать свои корни, сознавать свою связь с прошлым. Сегодня я бы о многом расспросила свою мать, и сколько бы доставила ей радости моим – пусть поздно, но пробудившимся все-таки! – интересом к ее семье. Но матери нет, и уже не скажешь ей об этом.

В оставшихся после нее дневниковых тетрадях, рукописях, старых письмах – в этом бумажном ворохе я разбиралась постепенно, в течение нескольких лет. С удивлением я увидела начатые ею страницы воспоминаний, посвященные ее бабушке с материнской стороны Анне Павловне Толстой, и ее дяде (брату отца) Александру Ивановичу Воейкову, знаменитому ученому, географу и климатологу. Впрочем, о том, что она пишет о дядюшке профессоре, мать в свое время говорила мне, но я, видимо, не выразила желания с этим познакомиться, а она из гордости не предложила мне.

В 1949 году Геофизической обсерватории под Ленинградом было присвоено имя А. И. Воейкова, а поселок Сельцы, где находилась обсерватория, стал называться Воейково. В 1957 году обсерватория отмечала сто пятнадцать лет со дня рождения первого русского климатолога и открывала ему памятник. На эти торжества мать ездила из Москвы вместе со своим единственным оставшимся в живых братом Иваном Дмитриевичем. А я не ездила. Хотя и мне было прислано персональное приглашение: Главная геофизическая обсерватория имени А. И. Воейкова просила меня “одиннадцатого мая сего года принять участие в торжественном собрании и заседании Ученого совета, посвященных 115 годовщине со дня рождения и открытию памятника АЛЕКСАНДРУ ИВАНОВИЧУ ВОЕЙКОВУ”. В приглашении заботливо добавлялось, что “в 14 часов 30 минут из Ленинграда в поселок Воейково отправляются автобусы” из такого-то места. Но я и не подумала ехать в Питер и пользоваться заботливыми автобусами. Я заранее была уверена, что на этих торжествах скука будет адовая, да и вообще не хотела пристраиваться к “семейному полонезу” – как я любила тогда выражаться… Это приглашение я куда-то сунула и забыла о нем, а много лет спустя с изумлением нашла его среди бумаг матери. Как она ухитрялась все хранить?

Там же я обнаружила письма бабушки Ольги Александровны, жившей в Ленинграде вместе с семьей своего третьего сына, горного инженера Дмитрия Дмитриевича Воейкова, и часто писавшей нам в Харбин. Эта находка меня не изумила. Я знала, как мать радовалась этим письмам, как ценила их, я помню многочисленные коробки из-под конфет, куда эти письма прятались… Осенью 1938 года мать навсегда покинула Харбин, приехав ко мне в Шанхай, в снимаемую мною десятиметровую комнату. Один из ее бедных чемоданов был набит пачками пожелтевшей бумаги. Я возмутилась. Ведь я предупреждала, что комната моя мала. Так неужели это надо было тащить с собой, неужели это нельзя было выбросить? Мне ответили очень тихо: “Не говори чепухи. Это письма бабушки!” С этими письмами мать не рассталась до смерти.

Я удосужилась в них разобраться, вникнуть, оценить, когда после кончины матери прошло пять лет, а после кончины бабушки – свыше тридцати… Письма посвящены описанию быта ленинградской семьи дяди Дмитрия Дмитриевича, сведениям о двух других братьях матери Павле и Иване и сестре Марье. Мелькают там также имена многочисленных друзей. Каждая строчка об оставшихся близких была матери нужна, важна, необходима, письма перечитывались, читались вслух, и, боже мой, сколько делалось попыток заинтересовать меня этими письмами, заставить оценить эпистолярный стиль бабушки – мать неизменно им восхищалась…

Из письма бабушки от 1929 года: “Очень рада, дорогая Катя, что ты находишь мои письма «изумительными». Не пойму лишь, чем они тебя изумляют: внешностью или содержанием? По внешности они похожи на счет от деревенского сапожника, а по содержанию умалчивают почти все, о чем хотелось бы сказать… Февральское небо сегодня то плюется дождиком, то снежными крупными хлопьями. Сыро. Холодно. Сижу дома. Никого из наших нет, и я обращаюсь к обществу отсутствующих”.

Из письма 1927 года: “Морозы сдались, к первому марту грозит оттепель, как и полагается на Масляной. К концу марта думаю перекочевать к Маре в Симбирск. Я отдала в краску свой белый костюм, перекрашу его в черный. Летние туфли мне сделают из кожи козы томышевского происхождения, которую задавил поезд. Мара отдала кожу в отделку, купила подошву и прислала с оказией. Некий Волков, церковный регент и музыкант, шьет сапоги и при этом сочиняет музыку без всякого инструмента. Многие пробуют себя в чужих ролях, это какой-то феномен! Не знаю, что выйдет из комбинации томышевской козы и бывшего регента Смольного хора…”

Бабушкины письма пронизаны иронией, недоступной, разумеется, моему отроческому пониманию. Не могла я понять в те годы и мужества этой старой женщины, силы ее духа. Совершенно новые, непривычные условия жизни, в которых она очутилась, когда ей было уже за шестьдесят, не вызывают у нее ни раздражения, ни жалоб, напротив, стремление понять, принять… “У Димы были его студенты, и полдня шумели за моей стеной молодые советские фавны. Много в них естественности, бодрости, простоты. Как не радоваться тому, что тысячи и тысячи их проснулись для культурной жизни!” “…так хотелось бы передать тебе, Катя, ощущение того, как, несмотря на трагизм многого, полной грудью дышит страна, вся в движении, в несомненном создании своего будущего”. “…Ну откуда, откуда у тебя эти слова о гибели культуры, Катя? Мне подарили два первых тома переводов Гёте. Кроме переводов Вяч. Иванова и немногих лучших старых – все они сделаны молодыми поэтами. Им принадлежат статьи и очень эрудитные примечания. Книг вообще выходит множество, и все раскупаются в несколько дней…” “На прошлой неделе лежала с гриппом, и Алина читала мне вслух Маяковского. Обе мы очень ценим его огромную требовательность к человеческому духу. Морозы суровые. Мечтаем об обилии воды в теплой комнате. Мечты эти несбыточны. Надо бы отремонтировать квартиру, но нет стекол, замазки, гвоздей. Много трудного. Ну что ж. Это крест на нас возложен, от которого никто не вправе уклониться”.

Сейчас, читая эти письма, я вспоминаю слова Ахматовой: “…мы ни единого удара не отклонили от себя. И знаем, что в оценке поздней оправдан будет каждый час… Но в мире нет людей бесслезней, надменнее и проще нас”.

В те далекие отроческие годы я ничего этого не понимала. И куда мне было догадаться, сколь драгоценны разбросанные по страницам писем сообщения о ценах, рынках, магазинах, примусах, керосинках, обо всех мелочах быта, из которых складывается картина жизни тех лет… Впрочем, и позже, в годы молодости (бабушка писала нам вплоть до своей предсмертной болезни, до октября 1936-го), эти письма не интересовали меня. Я занята была своей жизнью, ее бедами, ее неустройством; то, о чем писала бабушка, было так далеко, так непонятно, как если бы происходило на другой планете. Подробности жизни родственников меня не занимали: одних я не помнила, других и вообще никогда не видела!

 

Но вот бабушку-то, бабушку Ольгу Александровну я знала и помнила очень хорошо! Дело в том, что ранней осенью 1924 года она приезжала к нам в Харбин.

Она привезла с собой внуков, детей ее старшего сына Александра Дмитриевича, жившего, как и мы, в Харбине. Шестнадцатилетний Алек был сыном разведенной жены дяди Шуры – Надежды Александровны Башмаковой. Сведения о матери десятилетней Муси у меня самые отрывочные – я даже имени ее не знаю! Была она хороша собой, совершенно одинока, бабушка приютила ее в Самайкине, не знаю, в какой роли, дядя Шура влюбился, был роман, родилась Муся. Муся родилась в 1914-м, а мать ее скончалась от туберкулеза, кажется, годом позже, девятнадцати лет от роду. Муся была незаконным ребенком, но дядя Шура ее удочерил.

Той осенью 1924 года я едва успела познакомиться с Алеком и Мусей – дядя Шура сразу увез их к себе в Эхо. А бабушка стала жить с нами. Приехала ли она, чтобы остаться с нами навсегда? Не знаю. Знаю, что она и года с нами не выдержала.

По случаю ее приезда нас с Гулей из маленькой комнаты перевели в большую и поставили туда для бабушки третью кровать, а столовой стала наша бывшая детская.

Я засыпала, когда за ширмой, отгораживающей бабушкину постель, горела лампочка, шуршали страницы – бабушка читала перед сном. Утром я заставала ее совершенно одетой: юбка до полу, светлая блузка с кружевом у шеи… Однажды, проснувшись ночью, я увидела, что бабушка стоит ко мне спиной и смотрит в окно. А за окном тьма, ни палисадника не видно, ни пустынной Гиринской улицы, разве что кусок булыжной мостовой, освещенный фонарем, – во что она там всматривается?

Высокая худая фигура в чем-то белом, длинном, черепаховые шпильки в седых волосах… Задумавшись, бабушка постукивала по оконному переплету костяшками пальцев, не это ли легкое постукивание разбудило меня? За ширмой горела лампочка, она-то и позволила мне, когда бабушка обернулась, увидеть ее лицо. А я уже по выражению спины понимала, что бабушке плохо, и очень боялась: не плачет ли она? Но не было видно слез на этом красивом горбоносом узком лице, бабушка и слёзы вообще плохо между собой вязались. Сдержанность и величавость этой старой женщины (ей было в то время шестьдесят шесть лет) были на том же уровне, что сдержанность и величавость Ахматовой, которую я узнала тридцать лет спустя.

Слез не было. Лицо бабушки показалось мне сосредоточенно-суровым, я быстро закрыла глаза, чтобы она не заметила, что я за ней подсматриваю, а она ушла за ширму, погасила лампу и, ложась, тяжело, прерывисто вздохнула. Ужасно мне было ее жалко, утешить хотелось, но как? Это не была та бабушка-старушка, к которой можно прижаться, приласкаться… Она занималась со мной английским языком, а я во время уроков качалась на стуле и зевала, все прислушиваясь к тому, что там без меня делается во дворе, во что играют, а тут ночью, в порыве нежности и раскаяния, обещала себе больше не зевать и не качаться, но вряд ли меня надолго хватило… Вероятно, по прошествии двух-трех дней вновь зевала и качалась…

Ей было у нас плохо. Потому ли, что она видела неблагополучие и шаткость нашей семьи, несогласие моих родителей, изо всех сил, однако, старавшихся при ней не ссориться? Потому ли, что она не любила моего отца и он платил ей тем же? Или потому, что в этом русско-маньчжурском городе, в этом нелепом эмигрантском быте бабушка Ольга Александровна не могла, да и не хотела найти свое место?

И одиноко ей было. Все друзья остались в Питере, тут – никого, за исключением одной приятельницы молодости мисс Перси-Френч. (Как я позже узнала, Екатерина Максимиллиановна Перси-Френч была дочерью англичанина и симбирской помещицы Киндяковой. Усадьба Киндяковых описана Гончаровым в романе “Обрыв”.) Небольшого роста (куда ниже бабушки!), полная, безбровая, с маленькими глазками и тройным подбородком, она запомнилась мне главным образом своими необыкновенными шляпками, украшенными цветами и даже птицами. Она называла бабушку “Ольга”, но на “вы”, приезжала за ней в автомобиле, увозила к себе. Шляпки с цветами, автомобиль, шофер, выскакивающий из машины, почтительно открывающий, а затем захлопывающий дверцу, – все говорило о богатстве мисс Перси-Френч, и я воображала себе прекрасный дом, в котором она живет, и большой сад и очень хотела там побывать; но меня никто туда не звал… Мисс Перси-Френч не могла заменить бабушке ее друзей, Харбин – любимый Питер, а мы с мамой – оставшихся в России других детей и внуков.

Моя мать надеялась, что бабушке у нас лучше, чем в Ленинграде. Там бабушке приходилось и в магазины ходить, и иногда даже стряпать – верх несчастья с точки зрения мамы, к хозяйственным заботам не приспособленной, стряпать не умевшей и уметь не желавшей. Мама преклонялась перед бабушкой Ольгой Александровной, была с ней любовно-почтительна, и, боже ты мой, как мне влетело однажды, когда мать во время моего с бабушкой урока вошла в комнату и застала меня зевающей! Живя у нас, бабушка была избавлена от хозяйственных тягот. В то время была кухарка, уже вертелась в доме портниха Ольга Васильевна и что-то бабушке шила, и мама покупала прекрасную плотную бумагу для бабушкиных бесконечных писем, а не на оберточной ли бумаге писала она в Ленинграде? Бабушке оставалось лишь украшать наш дом своим величественным присутствием, навещать мисс Перси-Френч, ходить в церковь и учить внучек английскому языку. Чем плохо было бабушке? Но она рвалась обратно. Говорила: “Я там нужнее!”

В августе 1925 года бабушка уехала обратно в Россию вместе с Алеком, и в альбоме матери сохранился плохонький любительский снимок проводов на вокзале.

Бабушка, одетая по-дорожному, по моде своего времени: светлый, видимо чесучовый, костюм, длинный жакет с карманами и юбка до полу, темная шляпка, а поверх нее газовый шарфик, завязанный у подбородка. Рядом моя мать, понимавшая, что это расставание – навсегда. Алек. Среднего роста, широкоплечий, в кепке, в рубашке с закатанными рукавами, славный сероглазый Алек, рыцарского нрава юноша, любимец детей и старых дам. Мисс Перси-Френч в более скромной, чем обычно, шляпке, и еще шляпки каких-то старушек – мне уже не вспомнить, кто они… На первом плане – светлая головенка и бант моей сестры. И Муся с темной челочкой, с мрачным исподлобья взглядом: Мусю отрывали от бабушки, оставляли с отцом, к которому она не успела привыкнуть…

“И все сии умерли, умерли…” Никого из тех, кто запечатлен на этом плохоньком снимке, нет в живых, никого, кроме моей сестры. Провожавшие бабушку старушки, включая сюда мисс Перси-Френч, не могли уцелеть по возрасту; даже моей матери, тогда молодой, было бы сейчас за девяносто. Нет в живых и детей дяди Шуры. Муся, оставшаяся в Маньчжурии с отцом, умерла от туберкулеза в Циндао летом 1934 года, едва дожив до двадцатилетнего возраста. Алек, вернувшийся в Россию к матери, погиб тремя годами позже, не дожив до тридцати лет.

Долгие годы бабушкин отъезд терзал маму. Все ей казалось, что она чего-то для своей матери не сделала или что-то делала не так. Мама думала, что бабушка уехала от нас в Ленинград, потому что в нашей тесной квартире у нее не было своего угла. Говорила: “Надо было немедленно снять квартиру побольше, тогда были на это деньги, я никогда себе не прощу, что поместила бабушку с вами двумя!” Или: “Надо было тогда же разводиться с вашим отцом, все равно к этому шло, пусть бы он уходил, и тогда я отдала бы бабушке нашу комнату, а сама спала бы в столовой!” По мнению мамы, сражение за бабушку было выиграно Ленинградом в лице семьи дяди Димы именно благодаря тому, что там-то у бабушки своя комната была! И поначалу хорошая комната. Позже, когда эту квартиру разделили, отрезав от нее половину, у бабушки все-таки был собственный угол: комната при кухне, ранее предназначавшаяся для прислуги…

Меня же ее отъезд не опечалил. Нет, печали не было. Боюсь: не было ли радости? Теперь никто не будет терзать меня уроками английского языка в те часы, когда все дети играют на дворе…

Бабушка уехала, и вновь и вновь пошли от нее письма – фиолетовые чернила на серой, вроде бы с опилками бумаге, за которую цеплялось и брызгало перо. Мелкий почерк, строчки набегали друг на друга: бабушка все больше слепла…

Письмо из Симбирска, где весной 1927 года бабушка гостила у дочери Марьи Дмитриевны: “Глаза мои еще дают возможность писать, почти дотрагиваясь носом до бумаги. К сожалению, нос мой длинен, и если еще придется его приблизить, то уж некуда! Пока я вижу с помощью очков даль и красоту природы, лазурь небес и темную синеву Волги, яркую зелень молодого дуба и ветку сирени на кусту – я не жалуюсь. Вероятно, это последний раз в жизни, что я провожу весну в этих условиях… На наших столах встретились сирень, ландыш и незабудка, даже по улице несется аромат яблони, сидеть под душистым деревом над самой Волгой в полном разливе, следить за движением плавно заворачивающего к пристани парохода – такое наслаждение!”

Некоторые письма были адресованы непосредственно мне или сестре моей, а бывало – нам обеим вместе. На них, увы, следовало отвечать. До сегодня звучит в моих ушах сердитый голос матери: “Как? Ты до сих пор не написала бабушке? Садись немедленно! Вот тебе бумага!” Я садилась немедленно – деваться некуда – и, тоскуя, выводила “Милая бабушка! Как ты поживаешь? (Зевала. Смотрела в окно.) У нас идет дождь. Мы не ходили гулять, а играли дома. (Слегка оживляясь.) Нам подарили новую игру. Она называется «хальма»…”

…Нет, связки бабушкиных писем, обнаруженных мною в архиве матери после смерти ее, не удивили меня, я знала, что она их хранила… Воспоминания о дядюшке профессоре тоже не удивили: я знала, что мать их писала, а познакомиться с ними – желания не выразила. Новостью для меня были начатые матерью мемуары, посвященные ее бабушке Анне Павловне Толстой. Уж если знаменитый дядюшка профессор так мало интересовал меня, то прабабка Толстая – и того меньше. Понимая это, мать не заикнулась мне, что пишет о ней. Но писала. Для кого? Для себя? Кто же пишет для себя?

Быть может, она знала, что настанет время, когда ее записки, дневники, письма, весь этот бумажный ворох понадобится мне.

Он понадобился. Не будь его – разве бы я писала сейчас то, что пишу?

И очень удивила меня обнаруженная в этом ворохе зачетная книжка, ее-то, ее зачем хранила мать? Она менялась в лице, когда сестра или я пытались выбросить какую-нибудь бумажку, – мы-то любили выбрасывать! Мы часто переезжали, в наших бедных жилищах было тесно от бумаг и книг, но ничего не выбрасывалось! Как мы роптали с сестрой на эту черту матери!

Я, разумеется, помнила, что с осени 1932-го по весну 1936 года слушала лекции на ориентальном факультете харбинского Института ориентальных и коммерческих наук. Основной предмет – китайский язык. Чему там еще меня учили – я забыла совершенно и никогда бы не вспомнила, если бы не эта зачетная книжка, матерью сбереженная.

Перелистывая ее, я выяснила, что училась хорошо (везде “вуд” – высшая оценка), и еще выяснила названия предметов, которым училась… История Китая и Маньчжурии, история Китайско-Восточной железной дороги, энциклопедия права, общее международное право, гражданское право, статистика…

Какая статистика? Чего статистика? Не помню! И вообще не помню ничего! В декабре 1936 года я из Харбина уехала в Шанхай, института не окончив, все, чему меня там учили, включая сюда и китайский язык (сколько ж сил и времени было на него убито!), мне никогда не пригодилось, и сейчас мне кажется, что это не я, это кто-то другой сдавал зачеты по энциклопедии права и какой-то статистике.

Среди профессоров был прокурор, по слухам – блестящий и в России когда-то широко известный, и читал он предмет, связанный с правом (гражданским ли, еще каким?), но мне не предмет запомнился, а облик этого старого элегантного человека и его остроумие, меня веселившее… Меня, видимо, радовало, что я понимаю тонкий юмор этого человека, радовало, что узнаю что-то новое, и, вероятно, я гордилась собою, что способна эти радости испытывать.

Но я не имела на них права! Ремесло мне нужно было изучать, ремесло, которым можно деньги зарабатывать, а не тратить годы на “высшее образование”, на “общее развитие”, о которых твердила мать. Это она сунула меня в ориентальный институт. Она преподавала там английский язык, платили ей мало, но зато дирекция согласилась безвозмездно принять меня в студентки. Однако в нашем положении (а мы были в те годы катастрофически бедны!) высшее образование было роскошью непростительной, почему же мать не желала с этим согласиться?

Она никогда не умела взглянуть в глаза действительности, трезво ее оценить и поступать соответственно. Она долго не могла расстаться с кухаркой и даже с домашней портнихой, которые нас обкрадывали, и с квартирой, за которую нечем было платить. Мы увязали в долгах, но именины и дни рождения матери праздновались по-прежнему, с гостями и пирогами. В дневнике матери за 1931 год написано: “Зарабатывала я много меньше прежнего, а размах остался старый. Все казалось: где-то есть управляющий, и он пришлет деньги. Но денег никто не присылал, долги росли. Бушевали прачки, зеленщики, товарники[5]. Лавина долгов давила, душила, угнетала, действовала на нервы, пугала бедную Гулю: она часто оставалась дома одна и была вынуждена вести разговоры с кредиторами…”

 

С осени 1932 года мы стали жить в доме, известном по имени владельца как дом Ягунова. Кухонь там не было, комнаты сдавались с обедами, и, вероятно, была у нас какая-то спиртовка, на которой мы грели воду для чая.

Вечерами я слушала лекции в ориентальном институте, утром и днем бегала по урокам. Сестра еще ходила в школу. Мать преподавала, переводила, что-то писала для газет. Везде платили мало, часто – неаккуратно, а кроме того, мать отличалась редким неумением экономить и всегда тратила больше, чем получала… О нашем положении расскажет запись из дневника матери от 17 мая 1933 года: “Вчера я заняла рубль у швейцара, чтобы отдать молочнику, который очень докучает бедным моим девочкам. А сегодня надо 60 копеек за чистку Гулиной юбки, иначе ее не пустят в класс. Все уже ходят в летней форме, одна Гуля в зимней! А юбка ее в чистке, а кофта у прачки, а у меня ни гроша. Фер-то кё? Завтра в классе проверочная работа, прийти необходимо, иначе Гулю оставят на второй год. Бездна отчаянья у бедняжки! А я отмахнулась: «Ну где я тебе возьму? Пойди, наконец, к папе!» Папа! У него и двугривенного не выпросишь! Нет, сию минуту надо идти и где-то доставать деньги!”

(В Харбине ходили китайские даяны и японские иены, а позже занявшие Маньчжурию японцы ввели валюту Маньчжоу-Го, именуемую “гоби”, однако русские харбинцы называли все эти денежные единицы рублями и копейками.)

Почему же у папы нельзя было и двугривенного выпросить? Это нуждается в пояснении.

Мой отец был военным. Любил охоту, стрельбу в цель, верховую езду – в семье нашей долго хранился серебряный кубок, первый приз, полученный отцом на конноспортивных состязаниях в 1911 году. Был недурен собой: зеленоглазый шатен с правильными чертами лица, с ямочками на щеках, подтянутый и стройный, казавшийся выше своего среднего роста… Как все дворянские дети тех лет, болтал по-французски, но, кроме своего военного ремесла, не знал ничего, очутившись в эмиграции, растерялся, и все тяготы жизни легли на плечи матери. Ей, как всякой женщине, хотелось на кого-то опереться, к кому-то прислониться, а опереться было не на кого. Наездник, стрелок, танцор и ухажер, за которого она вышла замуж, оказался человеком слабым, легкомысленным, лишенным честолюбия и даже – безответственным.

Все это выяснилось еще до эмигрантского периода жизни моих родителей. В дневнике матери за февраль 1914 года я нахожу такую запись, сделанную на английском языке: “Мое замужество – ошибка. Ни опорой, ни поддержкой мой муж быть мне не может. Это просто раздражительный, легко падающий духом мальчик. Я должна думать о его экзаменах, о его академии, я должна одна думать обо всем!”

В то время они жили в военном городке под Новгородом, где служил отец и где мать, лишенная привычной петербургской жизни, очень тосковала. Она-то была и энергична, и честолюбива, это она заставила отца держать экзамены в академию, помогала ему к экзаменам готовиться, а меня еще не было на свете, и, видимо, эти занятия помогали матери переносить скуку военного городка и общество офицерских жен… Убеждена, что она сдала бы блестяще, но отец – провалился. Запись из ее дневника: “Я открыла дверь и увидела его несчастную фигуру, поднимавшуюся по лестнице. За сочинение поставили шесть[6] и к дальнейшим экзаменам не допустили”.

Мать была не из тех, кто смирялся и падал духом. Куда-то ездила, хлопотала, добилась того, что отцу было разрешено вновь держать экзамены на следующий год. Но – война, затем революция, пошли другие экзамены! Прежняя жизнь сметена. Вместо Новгорода и Петербурга – русско-китайский глубоко провинциальный Харбин, двухмесячное житье в вагоне на запасных путях харбинского вокзала, совершенно новые, непривычные условия эмигрантского существования.

Этих экзаменов отец тоже не выдержал: обо всем думала, обо всем заботилась мать, она была главой семьи. Полагаю, что в те годы она перестала чего-то ждать от своего мужа, он был ей уже совершенно ясен, относилась она к нему свысока, с оттенком иронии, близким друзьям говорила: “У меня ведь трое детей: девочки и Ильин!”

Самолюбие отца было, разумеется, уязвлено, он искал утешений на стороне и находил их. На романы его мать смотрела сквозь пальцы, однако, когда летом 1924 года он собрался было уйти к своей очередной даме, встревожилась. Мать считала, что следует сохранить семью ради детей, и сохранила, правда – ненадолго… Лучше бы не сохраняла! Детям плохо в искусственно сохраняемой семье, это я знаю по собственному опыту.

Родители старались не ссориться при нас, а уж если ссорились – переходили на французский язык, чтобы дети не понимали. Но дети понимали интонации, видели выражения лиц, а главное – постоянно ощущали неблагополучие дома. Я жила в вечном страхе, что они вот-вот начнут ссориться, вечерами прислушивалась к их голосам за стеной: мирно ли звучат? К обычным молитвам перед сном я прибавляла еще одну собственного сочинения: “Сделай, Господи, чтобы папа и мама не ссорились!” О мире в семье просила.

Но когда в нашем доме был мир, это был худой мир. Воскресные семейные обеды напоминали опасные прогулки по тонкому льду: каждую минуту следовало ждать, что ступишь не туда и насмерть захлебнешься… На какую-то реплику матери отец отвечал по-французски (а сердце мое уже падало), и через минуту отец – вспыльчивый, несдержанный – уже с грохотом отодвигает стул, уже хлопает дверью, уходя куда-то, а мы с сестрой сначала сидим, замерев, потом – плачем, мать строго: “Сейчас же прекратите и отправляйтесь в детскую!” – и старается делать вид перед кухаркой, что ничего особенного не произошло… Мы идем в детскую и рыдаем там. Отец обещал пойти сегодня с нами на каток или гулять, но теперь никто никуда с нами не пойдет, мать будет лежать на диване, укрывшись своей любимой бархатной накидкой, и то ли читать, то ли дремать, и в доме будет тревожно-тихо, а нам что делать и как жить – неизвестно… Как я завидовала своим школьным подругам, в домах которых царили мир, тишина, согласие… Из моего тревожного, неуютного, непрочного дома меня тянуло в чужие дома, где были белые скатерти, желтые абажуры, кипящие самовары, мама, разливающая чай, добрый папа и всегда веселые дети…

Мне было тринадцать лет, когда отец счел нужным посвятить меня в свои разногласия с матерью. Повинуясь порыву (этот человек всегда повиновался порывам!), он разбудил меня среди ночи, сел ко мне на кровать, обнял за плечи: “Друг мой, твоя мама хочет от нас уйти, попросим ее этого не делать!” Спросонок я тряслась от холода и ужаса… Из соседней комнаты – голос матери: “Оставь девочку в покое, не лги ей!” И – мне, возникшей на пороге, мне, рыдающей и твердящей “я отравлюсь, я отравлюсь!”: “Никуда я от вас не ухожу, никогда в жизни я вас не брошу, иди спать, Тата, ради бога, иди спать!”

Это было в то время, когда мать, окончательно убедившись, что из семейной жизни ее ничего не выйдет, и в самом деле хотела расстаться с отцом. Мать встретила другого человека, и ей, давно жаждавшей поддержки и опоры, показалось, что на него опереться можно… Отец испугался развода, призвал на помощь меня и заставил маму обещать, что в течение двух лет она ничего не предпримет. Не знаю, почему именно двух. Знаю лишь, что сам-то он, не дождавшись конца этого срока, потребовал развода, ибо в его жизни тоже появилась другая женщина. Женщин в его жизни было много, но на этот раз дело обстояло серьезно: лучшая подруга моей матери, преподавательница английского языка, твердо решила женить его на себе. Получив развод, отец бросил службу (он служил тогда в Чаньчуне, не знаю в качестве кого, и приезжал в Харбин лишь на субботу и воскресенье) и, несмотря на данное слово, прекратил денежную помощь бывшей семье. Сначала еще платил за квартиру, затем кончилось и это. Жена отца много работала и неплохо зарабатывала (она была куда практичнее моей матери!), отец же занимался домашним хозяйством, писал мемуары и возмущенные письма в редакции газет (всегда чем-то возмущался!), занимался спортом, катался на коньках, в любые морозы ходил без шапки – закаленный был человек! Иногда в порыве отчаяния мать посылала нас к нему: “Идите к папе, в конце концов! Просите у него!” Но папа, к которому мы скрепя сердце шли, отвечал, что он, увы, безработный. И это неудивительно! Мир кишит безработными: в Америке их столько-то тысяч. В Англии – столько-то и во Франции – столько-то. Дав справку о числе безработных в мире, отец читал нам нотации. Мы обе в мать. Так же небрежны и расточительны, как она. Обувь и платья горят на нас, потому что мы не умеем заботиться о своей одежде. И тому подобное.

5Торговцы тканями и галантереей вразнос.
6Действовала двенадцатибалльная система.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53 
Рейтинг@Mail.ru