Политическое воспитание низших классов в Неаполе ушло не дальше того, как в глуши нашей Бретани. То, что называется собственно народом, то есть люди нужды и работы, – все они вполне преданы предрассудкам и привычкам, соединенным с абсолютизмом. Они не понимают, что такое политическая свобода, не имеют понятия даже и об улучшениях общественных. Это вол, который не может есть в свое удовольствие, если не чувствует на себе ярма; или, употребим сравнение менее горькое, это раб, привыкший к своей ежедневной работе и не мечтающий о свободной жизни, о праве располагать самим собой, потому что теперь господин заботится о его пище и одежде, а человек свободный должен думать о них сам.
Во Франции в некоторых провинциях народ сам, хотя призванный к покорности властям, каковы бы они ни были, представляет себе, однако же, известный идеал свободы. Он понимает, что могло бы быть лучше; он по инстинкту сознает, что известные общественные формы благоприятны более других для умственного и нравственного развития масс и для материального их благосостояния. Таким образом, у нас есть инстинктивный либерализм в народе, и вот почему он дал свою непреодолимую опору революции, разрушившей режим привилегий и старой монархии; вот почему приветствовал он движение 1830 года, которое остановило неловкие попытки возвратить старое; вот почему выказал он свою симпатию к республике 1848 года, надеясь от нее улучшений, в которых чувствует нужду.
Ничего подобного у неаполитанского народа. Напротив, он имеет стремления совершенно противоположные. Виноват ли в этом опыт прежних поколений, которые, меняя правителей, постоянно оставались под тем же игом? Или это оппозиция высшим классам, которых интересы, в понятиях народа, противны его собственным? Или это влияние религиозного воспитания, которым духовенство католическое пользовалось, чтобы представлять короля как образ бога на земле, как орган божьей силы в отношении к материальной жизни народа, так как само духовенство есть орган силы божией, духовной жизни?.. Как бы то ни было, но факт несомненен: этот народ любит абсолютную власть своих королей. Он с удовольствием их приветствует, теснится около них, просит у них иллюминаций, парадов, в случае надобности – хлеба. Чтобы быть вполне справедливым, надо сказать, что действительно короли освободили народ от феодального ига, разумеется не по расположению к этим людям, вечно осужденным платить и работать, а по необходимости самим освободиться от феодальных пут, которые, связывая народ, стесняли и простор королевской власти. Народ и король боролись вместе против гидры феодализма и вместе победили ее. Теперь нужно еще много времени, чтобы народ ясно понял, что, давая свою поддержку аристократам по рождению, по богатству и образованию, против абсолютизма, он не рискует восстановить вновь гибельную и тяжкую, как прежде, феодальную систему… И покамест это время не пришло, он остается верен старой дружбе и кричит vive le roi[12].
Аббат Мишон подтверждает свой отзыв фактами и затем переходит к вопросу: что же надо сделать, чтобы возвысить состояние народа? (Нынешнее положение он считает очень низким!) Он находит, что всего лучше было бы, если бы правительство Бурбонов шло рука об руку с просвещенными либералами и исподволь подготовляло народ к сознательной политической жизни. «Таков по крайней мере прямой логический вывод», – замечает он, и из этого вы видите, что идеал аббата вовсе не тот, как у г. Гондона. Он, как видно, полагает, что всякая страна непременно должна стремиться к заведению у себя парламентских прений, которые, как мы видели выше, г. Гондону решительно противны. Мы не будем разбирать разногласия этих почтенных личностей, хотя и находим, что логика г. Гондона гораздо проще аббатовской; нам важно то, что оба признают, с разных точек зрения, совершенное отсутствие политического воспитания у неаполитанского народа. Мало того, аббат Мишон находит, что даже либеральные реформы правительства в Неаполе почти невозможны, и причину этого открывает как в правительственных лицах, так и в настроении самого народа. Он очень об этом сокрушается, видя, что идеал его не удается; но так как у нас подобных идеалов нет, то мы можем привести слова его совершенно хлоднокровно. Сказавши, что постепенное водворение конституционной формы правления было бы для Неаполя всего лучше, по чистой логике, он продолжает:
Но, зная людей и политические страсти, мы должны понять всю бесконечную трудность подобного преобразования, или, правильнее сказать, этой революции, произведенной в недрах монархии самою же монархией, соглашающеюся отдать себя под опеку конституционных установлений.
Первая трудность, и, может быть, самая страшная, заключается в Бурбонской династии, для которой уступки своему народу всегда кажутся поражением или по крайней мере унизительным ослаблением ее вековых прав. В самом деле, трудно понять, каким образом властелин, уже в полной зрелости своих лет[13], человек, живший, как Фердинанд, в убеждениях и привычках неограниченного владыки, поддерживавший свое полновластие, худо ли, хорошо ли, но с постоянной энергией, – трудно понять, каким образом этот человек мог бы вдруг отказаться от убеждений всей своей жизни, от всех привычек самовластия, для того, чтобы подчинять себя трудному испытанию конституционного правления!.. Разве хотят, чтоб он (чего, впрочем, никто не посмел бы ему посоветовать) вдруг прикинулся либералом и провозгласил: «Пора пришла! Переменим нашу правительственную систему! Вот вам хартия!» Но ведь это нелепо; и можно ли требовать от короля такого малодушия!
С династической точки зрения возможна только одна гипотеза: это – если бы будущий наследник престола воспитан был несколькими людьми, которым дана была бы полная свобода слова, в принципах представительного правления. Он только один, по смерти или вследствие отречения отца, сделавшись королем, мог бы без подлости (sans bassesse) применить эти теории и произнести политическую перемену, не подвергаясь за нее упреку ни в позорной трусости, ни в лицемерстве.
Но, кажется, ни настоящий король, ни будущий его наследник не имеют ни малейшего расположения к началам конституционной политики.
И вот вам первая невозможность!
Но это не все. Рядом с прогрессивной партией, за которой, пожалуй, можно считать и большинство в классах образованных, существует партия ретроградная, еще могущественная, имеющая своих важных представителей, свои органы, свои предания. Она тотчас же образует отчаянную и грозную оппозицию либеральным учреждениям; она будет опираться на духовенство, столь многочисленное и влиятельное в Неаполе и столь мало еще доступное либеральным идеям; она воспользовалась бы самой свободою прессы, чтобы вывести из себя короля своими жалобами, подорвать уважение к новым учреждениям, чтобы напугать опасностями, неизбежными, когда порядок и нравственность вверены попечению людей, которые для этой партии, в сущности, те же революционеры…
И вот другая невозможность![14]
Из этих указаний ясно видно одно: что бурбонское правительство, несмотря на крики его недоброжелателей, было самое сообразное с потребностями страны и что если кто-нибудь и мог быть им недоволен, зато никто не мог надеяться изменить его. Преследуя свой либеральный идеал, аббат Мишон оплакивает безвыходное положение, в котором находился Неаполь, и даже предвещает, что дело кончится худо. Но предвещания его не основаны ни на каких положительных данных, и если они оправдались теперь, так это еще нисколько не доказывает, что они именно и должны были оправдаться. Напротив, из приведенных нами отзывов самого аббата ясно всякому внимательному читателю, что в Неаполе не было ровно никаких элементов, из которых могла бы родиться какая-нибудь опасность для бурбонской системы правительства. Народ обожал Фердинанда, о политической свободе не имел понятия, был совершенно доволен; недовольство проглядывало только в высших классах, да и там была могущественная партия, готовая с остервенением напасть на всякое проявление либерализма. И король и наследник его были воспитаны и утверждены в понятиях, совершенно сообразных с таким положением дел; чего же лучше? Казалось бы, что Франциск II должен царить многие годы так же спокойно и твердо, как его отец, дед и прадед, оставшиеся до конца жизни полными владыками в своем царстве, несмотря на маленькие невзгоды, к несчастию слишком часто тревожившие каждого из них. А между тем вышло не то… Что же за причина? Уж не пришло ли, в самом деле, то время, о котором мечтает аббат Мишон, – когда народ должен соединить свои интересы с интересами аристократии против абсолютизма? Но нет, напрасно вы будете доискиваться этого замысловатого соединения в неаполитанском движении последних месяцев; вы видите, напротив, что в то время, как народ бежал навстречу Гарибальди и провозглашал Виктора-Эммануила, неаполитанская аристократия продолжала заниматься придворными интригами около Франциска. Да притом само мнение аббата Мишона о том, что народ привязан к своим королям за избавление его от феодального ига и что вследствие того он поддерживает верховную власть против влияния местных магнатов, – это мнение требует подтверждения. Мы, с своей стороны, не видим никакой надобности предполагать в неаполитанском народе такое глубокое посвящение в тайны исторического прогресса, в смысле г. Гизо{33}. Мы более доверяем другим свидетельствам, по которым выходит, что неаполитанец природой и положением своим сделан кротким и послушливым и потому уважает всякого, кто выше его, и чем выше, тем больше уважает, – значит, короля должен уважать всех больше, потому что он всех выше, недосягаемо выше. Вот самое простое объяснение общепризнаваемого факта привязанности неаполитанцев к абсолютизму. Объяснение это не придумано нами а priori, а основано тоже на свидетельствах весьма почтенных. Одно из них мы приведем здесь, в уважение того, что оно принадлежит лицу несомненно компетентному, виконту Лемерсье, тому самому, который говорит, что нельзя узнать неаполитанцев без пособия особенно благоприятных, исключительных обстоятельств. Благородный виконт именно находился в этих исключительных обстоятельствах: он долго был при французском посольстве в Неаполе, имел там дела и обширные знакомства, имел доступ к официальным документам разного рода и ко всем учреждениям, куда редко допускаются иностранцы, стало быть, имел все средства узнать истину в самом ее источнике. Мало того, он, как сам признается, сам сроднился с духом этой страны и только извиняется (в посвящении своей книги князю Алессендриа), что, «как сын своей милой Франции, не мог отрешиться от некоторых либеральных идей, в которых он был воспитан». Заметим, стало быть, что в благородном виконте, против его желания, сидят начала неисправимого либерализма, и постараемся не забыть об этом, читая его отзыв о характере неаполитанцев и о положении страны. Вот как он отзывается о народе:
Дурные инстинкты гордости и зависти вовсе не развиты в неаполитанцах. Исполненные уважения к высшим состояниям, они безропотно принимают общественную иерархию. Нет в Европе народа, которым бы так удобно было управлять, как неаполитанцами, которых постоянно сдерживает религия, делающая их смиренными без низости, и воспитание, научающее их благоговеть пред вещами и людьми, пред которыми благоговели их отцы. Нам не поверят, если мы скажем, что никогда никакой повелитель не был так любим своим народом, как король неаполитанский, – и между тем это строжайшая истина. Нельзя сказать, чтобы аристократия, буржуазия и народ, каждый по-своему, не позволяли себе многочисленных и часто горьких порицаний; но эти порицания относятся всегда к частностям, и никогда, несмотря на все усилия иностранных революционеров, мысль о низвержении законного владыки не заходила в голову истинных неаполитанцев. Уважение к установленному порядку составляет одну из отличительнейших черт этого народа и дает ему его ярко определенную оригинальность среди других народов Европы. Мы не скажем, что зависть не закрадывалась ни в одну неаполитанскую душу, но мы утверждаем, что ее не существует там у одного класса против другого. Несмотря на введение французского гражданского кодекса{34}, несмотря на почти шестидесятилетнее обращение с этими законами, так быстро уравнивающими все состояния, неаполитанский сеньор хотя и сделался менее богатым, чем прежде, но остался совершенно так же уважаем и так же могуществен. Верный старинным обычаям, народ довольствуется малым; можно сказать, что он вовсе не имеет нужд в этой стране, где живут на открытом воздухе и почти не едят; он наслаждается благорастворенностью своего климата, красотою своего залива, прелестью своего беззаботного существования и нимало не желает изменения своего общественного положения. Напрасно толковали добрым неаполитанским простолюдинам о бедствиях и нуждах рабочих классов: они не хотели ни понимать, ни верить, потому что сами никогда не чувствовали ничего подобного. Конечно, если посмотреть на внешность неаполитанского простонародья, если войти в их жилища, то легко подумать, что нет в мире страны, где бы нищета была ужаснее. Они мало заботятся об своей личности и о своих домах, одеты часто в лохмотья, жилища их наполнены грязью и разными гадами, самые грязные домашние животные обитают вместе с семьею простолюдина. Сравнивая эту наружность с жизнью наших парижских работников, тотчас же, разумеется, принимаются сожалеть об участи несчастных обитателей Неаполя и превозносить достоинства нашей цивилизации. Но тут-то и впадают в самую грубую ошибку: счастие чаще обитает в жалком приюте неаполитанца, нежели в почти изящном жилище парижанина. В самом деле – у одного встречаем мы веру, которая услаждает ему все горести, и довольство своим жребием, которое делает жизнь его счастливою; у другого, напротив, совесть возмущена нечестием или по крайней мере индифферентностью, а стремление к обогащению и зависть к тем, кто чем-нибудь владеет, поселяют недовольство и ненависть в его сердце…
Совершенная ложь, будто народ неаполитанский страдает и жалуется на свое состояние общественное; но еще более ложно – уверять, будто он с трудом выносит свое положение политическое. Народ сумел противостоять странствующим труппам возмутителей, являвшихся к нему проповедовать против богатых, духовенства и дворянства; не больше успеха имели эти апостолы зла и в стараниях своих уверить народ, что он живет под железным скипетром тирана. Понятно, почему простолюдин в королевстве Обеих Сицилии чрезвычайно мало занят политикою и охотно предается руководству своего приходского священника или старого сеньора. Он знает, что платит подати очень небольшие, видит, что дороги его содержатся хорошо, что конскрипция{35} не так ужасна, как он опасался; этого ему довольно для того, чтобы не желать перемен, из которых еще неизвестно что выйдет…
Средний класс, правда, менее доволен, и многие в нем желают политической свободы; но надо заметить, что большая часть из них не простирает своих видов дальше приобретения коммунальных прав, которые убиты в Неаполе введением французской цивилизации. И нельзя не сознаться, что для народа, так мало приготовленного к политическим правам, приобретение их было бы скорее бедствием, нежели благом. Разве мы не видели, что происходило в 1848 году, когда Фердинанд, одним разом опередивши и статут сардинский и новые постановления папские, издал хартию, составленную почти совершенно по хартии 1830 года?{36} По своей неопытности в конституционной игре парламент оказался неспособным вотировать ни одного закона и пал среди волнения, которое вызвал, сам того не желая и не ведая…[15]
Переходя к аристократии, виконт Лемерсье объявляет, что она, несмотря на все уважение, которым пользуется, не составляет ныне корпорации в королевстве и что, во всяком случае, – если ее можно упрекнуть в чем-нибудь, то разве в излишнем удалении от дел, а уж никак не в либеральных замыслах. Очерк свой он заключает следующими решительными строками: «Пусть знает Европа, что недовольство и нерасположение неаполитанцев к своему правительству суть нелепые басни и что наилучшая политика для других держав относительно Неаполя должна состоять в том, чтобы поддерживать и укреплять ею правительство, а не ослаблять его и не подкапывать».