По всему, что мы знаем о Неаполе, ничего подобного в нем не бывало при Бурбонах. Нечего говорить о том, что всякие клубы, митинги и т. п. были там невозможны; но мы знаем, что чрезвычайно затруднительны были всякие общественные собрания какого бы то ни было рода, для какой бы то ни было цели. Предусмотрительность правительства была так велика, что оно запрещало все, в чем находило хоть малейшую тень намека на то, что оно может подать повод к подозрительным рассуждениям. Так, однажды хотели было основать «Общество поощрения художников» под председательством брата Фердинанда, графа Сиракузского. Король нашел это подозрительным и не согласился, заметив, что для поощрения художников есть королевская академия и что никакого тут общества не нужно[59]. В 1854 году большое стечение публики произошло по случаю похорон адвоката Чезаре, «одного из самых темных членов палаты депутатов 1848 года», по словам ревностного защитника Бурбонов г. Гондона. Пред гробом его произнесено было несколько речей; сам г. Гондон, желающий выставить их как уголовное преступление, характеризует их содержание лишь следующими словами: «В этих речах, под предлогом похвалы умершему, произносили апологию режима, который уже не существует более»[60]. За это говорившие и даже многие из присутствовавших поплатились тюрьмою или ссылкою… Множество арестаций делалось единственно на основании вольных слов, произнесенных в публичных местах. Чтобы отнять предлог к собраниям в кафе, Фердинанд запретил в них всякого рода игры, даже домино, бывшее в особенном употреблении. Чтобы предохранить своих подданных от иноземного разврата, он затруднял путешествия за границу и даже запретил своим подданным принять участие во французской всемирной выставке 1855 года. Относительно словесного выражения политических мнений в Неаполе существуют два закона, 1826 и 1828 года, не отмененные до конца бурбонского царствования, а напротив, еще дополненные Фердинандом. Один касается хулы, в церкви или в каком бы то ни было публичном месте, против религиозных предметов, за что полагается заключение в тюрьму от 6 до 10 лет. В дополнение к этому закону Фердинанд повелел указом 7 февраля 1835 года – «устранять в подобных случаях всякий вопрос о намеренности или ненамеренности хулы и не принимать в оправдание хмельное состояние хулившего». Другой закон, сентября 1828 года, действовавший все время при Фердинанде, говорит, что все начальствующие лица «должны поощрять всеми средствами приверженцев трона и алтаря и объявить смертельную войну всем, кто в прошедших беспорядках делом или словом показал враждебность правительству». В противном случае чиновникам грозило изгнание из службы и преследования их самих как врагов короля[61]. Духовенство также, по общему убеждению, было замешано в полицейские дела и пользовалось даже тайною исповеди для открытия правительству опасных для него секретов. Глэдстон в своих письмах упоминает об этом как о вещи, которую многие утверждают, но достоверность которой, натурально, не могла быть им исследована. Пользуясь этим, г. Жюль Гондон в своих опровержениях пришел в страшное негодование и объявил, что это – клевета, за которую гнев небесный поразит Глэдстона и всех, кто ему поверит. «Впрочем, – замечал г. Гондон, – ни один добрый католик не поверит, чтобы в католическом духовенстве нашелся хоть кто-нибудь, способный к такому позорному вероломству и низости». Однако лорд Глэдстон впоследствии объявил, что он знает два случаи таких доносов через посредство исповеди. С другой стороны, недавно сделалось известно, что в самом Риме секрет исповеди нарушался в пользу политических соображений и это одобрялось правительством. Недавно в одной книге об Италии публикованы были подлинные документы на этот счет[62]. Наконец, Монтанелли приводит формулу клятвы, которую должны были давать епископы королевства при их посвящении. «Если в моем диоцезе или где бы то ни было узнаю я какой-нибудь замысел ко вреду государства, я обязуюсь предварить о том его королевское величество»[63]. После этого ужасы и отречение г. Гондона кажутся нам уже не совсем основательными: факт нарушения секрета исповеди вовсе не представляется таким чудовищным, и довольно вероятно, что общая молва о нем в Неаполе была справедлива.
При таком положении вещей, разумеется, публичные собрания если и бывали, то никогда не допускали в Неаполе политических или каких бы то ни было вольных разговоров. До чего в Неаполе доведена была боязнь высказать лишнее, то, чего не следует, можно видеть по нескольким примерам, приводимым разными писателями. Г-н Верн, например, говорит, что он был в Неаполе, когда пришло туда известие о взятии Севастополя. По отношениям Фердинанда к нашему двору и по участию в войне части итальянцев, крымские дела очень занимали неаполитанское общество; но никто не смел высказать никакого мнения, не решился сделать ни малейшего замечания, пока через день не узнали из официального журнала, как следует смотреть на событие[64]. Виконт Лемерсье, защищая неаполитанское дворянство от упрека в невежестве, говорит, что, напротив, оно очень хорошо понимает даже политику, только не высказывается; но мы были удивлены просвещенным либерализмом знатного общества, прибавляет он, за одним обедом, «где говорили по-французски, чтобы служители не могли вслушаться в разговор»[65]. Аббат Мишон тоже рассказывает случай в этом роде. «Однажды, – говорит он, – зашел я в кафе и услышал там французский разговор. Мне нужно было узнать адресы нескольких лиц в Неаполе, и, полагая, что мои соотечественники должны знать их, я обратился к одному из собеседников и показал ему записочку с именами лиц, которых я желал видеть. «О! будьте осторожнее, – испуганно сказал он, посмотрев на мой листок – тут есть имена, заподозренные полицией! Вот такой-то умер, а этот – в тюрьме; пожалуйста, не упоминайте их имен. Поверьте мне, я четырнадцать лет живу в Неаполе, – говорить о лицах, компрометированных в политике, а еще более отыскивать их адресы – здесь очень опасно»«[66].
По этим образчикам можно судить, в какой степени вредные для бурбонского правительства идеи могли распространяться в обществе посредством устной пропаганды. Можно сказать положительно, что со стороны печати и слова Бурбоны могли быть совершенно благонадежны.
Но величайшее зло итальянских государств, говорят, составляли тайные общества. Чем более правительство бодрствовало над умами и воспрещало публичное проявление общественного мнения, тем более работали и преуспевали тайные общества. Они-то, может быть, и устроили падение Бурбонов?..
Нужно сознаться, что неаполитанцы, точно, имели всегда маленькую слабость к тайным обществам и заговорам. Но известно, что их процветание относится к двадцатым и тридцатым годам нынешнего столетия; после же этого времени они всё более и более упадали. Отчасти они теряли свой кредит в неудачных попытках, отчасти же парализованы были благоразумными мерами бурбонской полиции. Карбонары были обессилены уже революциею 1820 года, и хотя по сведениям, собранным Интонти, при начале царствования Фердинанда их было в королевстве до 800000[67], но в этом числе было, конечно, сосчитано много таких, которые вовсе не принимали деятельного участия в обществе, а просто принадлежали к недовольным. Легкость, с которою карбонары были разогнаны и почти уничтожены после нескольких неудачных заговоров, доказывает, что эта секта уже не имела той силы, как за десять лет пред тем. Новая секта «Юной Италии», основанная Мозолино (и не имевшая ничего общего с «Юной Италией» марсельской), также была почти рассеяна после открытия заговора Россароля и Романо{61}. После того, около 1839 года, опять возродился карбопаризм; каково было его значение, можно судить по тому, что двигателем и главою общества был на этот раз Боццелли, тот самый Боццелли, который в 1848 году, увидав акт конституции, подписанный Фердинандом, бросился к ногам его и воскликнул: «О государь! Если б я знал вас ранее, никогда бы я не думал о заговорах!»[68] Такое общество не могло быть особенно опасно для бурбонского правительства даже по своим тенденциям. Да и вообще мнение итальянских патриотов в последнее время стало далеко не в пользу тайных обществ, каковы бы ни были их намерения. Мы приведем два суждения – Монтанелли и Чезаре Бальбо.
Трудно сказать, – говорит Монтанелли, – не сделали ли больше зла, нежели добра, для своего дела тайные общества, к которым неаполитанцы имеют такую исключительную слабость. Их приверженцы говорят, что они сохранили священный огонь свободы под могильным камнем деспотизма и произвели революцию 1820 года. Но можно возразить, что для поддержания этого огня и для приготовления умов к восстановлению свободы и к борьбе за нее довольно братских соединений, которые бы образовались повсюду сами собою, без всяких иерархических связей между собою, без повиновения какой-то подземной власти, как это принято в собственно так называемых тайных обществах. Можно также возразить, что соединение людей в тайное общество заглушает всякую личную инициативу, всякий самобытный порыв и мешает тем могучим соединениям, которые происходят от свободного движения сердец и от естественных симпатий. Можно сказать, что всякое тайное общество представляет в себе забавное воспроизведение каст, таинств и авторитета, что оно налагает рабство, как время искуса для получения свободы. Можно заметить, что секта карбонаров не могла бы произвести движения 1820 года без некоторых внешних толчков, если б ему не содействовали жестокости и притеснения, совершенные самой монархией, и что, напротив, эта секта, более нежели что-нибудь другое, была вредна для революции, сделавши невозможным всякое правильное устройство дел и разрушив военную дисциплину[69].
Монтанелли, однако, еще щадит несколько тайные общества, говоря, что он не хочет пускаться в слишком подробное развитие всех этих обвинений, которые, может быть, и не вполне уничтожают значение обществ. Бальбо говорит еще решительнее:
Новые тайные общества (дело идет о карбонарах), как и старые, были самым дурным средством, какое только возможно, для произведения революции. Это было самое дурное средство в нравственном отношении, потому что самая сущность тайных обществ и заговоров состоит в секрете, обмане и вероломстве; самое дурное и в отношении к успеху, потому что непрямота таких обществ отвращает от них адептов и не внушает доверия тем, которые входят в них, так что из них никогда не выходит общего, единодушного движения и, следовательно, не выйдет никакого великого дела. Сверх того, в этих тайных соединениях, часто возобновляемых и составляемых из разнообразных элементов, обыкновенно больше толкуют, нежели делают, и приобретают порок рассуждать без всякой пользы. Тут строят проекты, основанные не на практике обычного течения дел, которая неизвестна сектаторам, а на теориях, и даже не на солидных соображениях возможности, а просто по диктовке горячих их стремлений. Вообще заговоры и секты составляют такое средство революции, которое противно всем требованиям новой цивилизации: все стремится к публичности, в них господствует секрет; мы ищем всеобщего согласия общественного мнения, они действуют меньшинством; наконец, самые средства их действий противны требованиям человечества, более и более развивающимся в европейских народах[70].
Мы привели эти мнения не для чего-нибудь иного, как для того, чтобы видеть, как потеряли свой кредит тайные общества даже в глазах итальянцев. Графа Бальбо нельзя, конечно, причислять к особенным авторитетам в этом случае; но мы видели, что даже Монтанелли говорит почти то же самое, что и Бальбо. Таким образом, если бы бурбонское правительство даже гораздо менее страшилось тайных обществ и слабее преследовало их, и тогда бы они не могли иметь достаточной силы для произведения общего восстания в государстве. Но мы видим во все время, от усмирения революции 1820 года до последних месяцев бурбонской династии, – непрестанные и неусыпные преследования всего, что могло казаться хоть желанием иметь намерение покуситься на заговор или тайное общество. Известен указ Франциска I от 24 июня 1828 года, по которому «соединение двух лиц уже достаточно для составления тайного общества». Можно сказать, что полиция Фердинанда, в своей подозрительности, постоянно руководилась этим правилом. Пришлось бы написать несколько десятков страниц, если б мы захотели дать краткое resume всех политических процессов, происходивших в царствование Фердинанда, для доказательства бдительности полиции и строгости наказаний, каким подвергались противники власти Бурбонов. Довольно сказать, что, по вычислениям Колетты и Леопарди, в течение времени от 1794 до 1824 года погибло разными смертями за любовь к свободе до 100 000 человек, а в царствование Франциска I и Фердинанда до 1850 года к ним прибавилось еще 50 000.
От подозрения ничто не спасало, и подозреваемый никак не мог избежать преследований. Несколько лет тому назад в английском парламенте возбужден был общий смех рассказом лорда Пальмерстона об одном молодом человеке, который в каком-то из провинциальных неаполитанских городов был арестован бог знает за что. Друзья его обратились к префекту полиции, уверяя его, что друг их не может быть виновен, что его арест, вероятно, недоразумение. Префект ответил, что никакого тут недоразумения нет, что он очень хорошо знает невинность молодого человека и никакого обвинения против него не имеет. «Так зачем же вы его арестовали?» – «А вот видите, – отвечал добродушный префект, – я только что получил строгий выговор от правительства за небрежность, потому что я давно уже никого не аресто<вы>вал, теперь мне надо показать свою деятельность; ваш друг попался мне на глаза, я его и засадил, как засадил бы всякого другого. Надо же мне показать свои бдительность»[71].
В 1855 году много также говорили в Европе о войне, которую объявила неаполитанская полиция бородам и шляпам известного рода как признакам вредного образа мыслей и даже принадлежания к тайным сектам{62}. Не мало шума было также из-за процесса маркиза Тальява, который был обвинен как участник в какой-то сект убийц и под пыткою не только себя признал виновным, но еще оговорил английского и сардинского посланника. Можете себе представить, что тогда писали по этому случаю английские журналы. Вообще когда дело касалось подозрения в сектаторстве и вообще в опасном образе мыслей – полиция неаполитанская не знала мер своему усердию и не разбирала ни лиц, ни средств. Иностранцы, епископы, посланники, члены королевской фамилии – никто не был оставляем в покое. Женщины, дети, дряхлые старики – все казались подозрительными, всех допрашивали, обыскивали, запирали в тюрьму, пытали. Домашние обыски производились беспрестанно, и всякий след сношений с лицами подозрительными влек за собою тюремное заключение и ссылку. Мы не хотим приводить частных фактов, потому что они слишком известны, и никто не заподозрит нас в выдумке или преувеличении. Укажем только несколько цифр: в 1851 году, по словам Глэдстона, число политических преступников, содержавшихся в неаполитанских тюрьмах (исключая Сицилии), общим мнением признавалось около 15–20 тысяч. Апологист Бурбонов г. Гондон, опровергая лорда Гладстона официальными данными, утверждал, что число это равняется всего 2024. Но, во-первых, г. Гондон не считал, как кажется, тех, которые содержались по прикосновенности и по подозрению; во-вторых, известно, что при огромном количестве дел полиция неаполитанская не всегда соблюдала строгую точность в цифрах своих отчетов; в-третьих, наконец, по бесчисленному разнообразию проступков, подлежащих при Бурбонах ведению полиции, она не всегда ясно могла классифицировать преступления, и потому легко может быть, что политические преступники содержались иногда под другими названиями и в других разрядах. Во всяком случае, даже по официальным данным известно, что в королевстве Обеих Сицилии было в 1851 году 530 тюрем, что в них содержалось в это время двумя третями более положенного комплекта и что, наконец, места не оставалось для новых узников. Весь этот избыток надо приписать множеству политических преступников, оказавшихся после 1848 года. Столь же официально высчитано, что с 1848 по 1857 год Фердинанд в разных манифестах, по случаю рождения сына и других фамильных радостей, дал амнистии 16 000 человек. Правда, амнистии эти оказались ничтожными, как и амнистии Франческо, например, данные им по вступлении на престол. Но все-таки цифры эти дают понятие о том множестве людей, у которых заботливостью полиции отнималась возможность вредить порядку, существующему в государстве. А сверх того, надо еще принять в соображение число людей, сосланных, изгнанных и просто выехавших из королевства Обеих Сицилий. Можно сказать, что все, стремившееся к низвержению бурбонского правительства, все, отличавшееся непокорным и беспокойным духом, – все это было к концу царствования Фердинанда – или казнено, или заточено, или удалено из королевства. «Неаполь теперь не в Неаполе, а в Турине», – писали путешественники, находившие в пьемонтской столице все, что некогда блистало в Неаполе; и из перечня имен, приводимого ими, видно было, что действительно почти все неаполитанцы, еще оставшиеся в живых и на свободе и могшие быть сколько-нибудь опасными господству бурбонской системы, спокойно проживали в Турине; некоторые оставались в других местах за границей, но в Неаполе никого не было. Даже после амнистии Франческо в прошлом году никто почти не возвратился; стали приезжать в Неаполь только в июле нынешнего года, после провозглашения конституции и второй амнистии, более решительной. Но мы знаем, что в это время уже падение бурбонского трона было решено. Зловредные люди, поехавшие в Неаполь в июле и августе, были уже более зрителями, нежели актерами.