bannerbannerbanner
Непостижимая странность

Николай Александрович Добролюбов
Непостижимая странность

Полная версия

Таким образом, вторая сила, образующая общества и определяющая их характер, вовсе не была направлена в Неаполе к возбуждению умов против правительства Бурбонов, а, напротив, всячески содействовала его укреплению.

Собственно говоря, этого и довольно было бы для полного убеждения, что все неаполитанское общество и народ были направляемы наилучшим образом, в смысле постоянной покорности и сохранения власти Бурбонов, Три остальные явления, названные нами выше, – литература, общественные собрания и тайные общества – составляют уже не более как частности, далеко не имеющие над умами такой силы, как религия и воспитание. Но весьма много есть людей, придающих им преувеличенное значение и даже им одним приписывающих часто не только народные волнения, но и всякого рода неприличности. Недавно, например, в Париже полиция закрыла балы в зале Бартелеми, где канканировали уж слишком откровенно: один из ультрамонтанских журналов вошел по этому поводу в нравственные рассуждения, которых смысл был тот: вот что значит читать дурные журналы, вроде «Siecle» и «Opinion Nationale», отвергающие и светскую власть папы и все святое!.. Мы помним такие инспектора одного учебного заведения, где мы воспитывались, – который, поймавши воспитанников с папироскою, входил в страшный азарт и принимался уверять, что все это влияние Гоголя и натуральной школы!..{53} Для подобных людей необходимо рассмотреть и то, не подкапывался ли трон Бурбонов посредством литературы и прочих второстепенных средств.

Относительно литературы читатели знают, конечно, наше мнение. Не раз говорили мы, что признаем ее значение только в смысле разъяснения вопросов, которые уже задает себе само общество, а никак не в смысле создания новых стремлений и элементов общественной жизни, независимо от самих жизненных фактов. В прошлом году мы даже успели возбудить против себя негодование многих почтенных литераторов, решившись приложить эту мысль к русской литературе[47]. Может быть, мы и заслужили тогда это негодование, потому что, говоря о предмете, столь близком для всех нас, как родная литература, естественно не могли высказывать суждений вполне определенных и решительных и чрез то давали повод толковать наши слова в противность их истинному смыслу. Но тем не менее мы не отказываемся от своих слов ни в отношении к русской и ни к какой другой литературе, и всего менее к неаполитанской, которая, как увидим, находилась при Бурбонах в положении почти исключительном, о котором – надо полагать – читатели наши не имеют ни малейшего понятия{54}.

Есть положения, в которых литература, журналистика – заменяют школы и лекции и служат к образованию взглядов и стремлений молодого поколения. Это тогда, когда воспитание школьное слишком уже мертво, слишком противно естественным требованиям мысли, когда оно стремится не развивать, а убивать дух и внушает такие начала, которых нелепость чувствуется даже ребенком. Тогда школы падают в общем мнении, наставления учителей презираются и школьники, подсмеиваясь над своими уроками, бегут искать истины и удовлетворять свою любознательность в постороннем источнике. Образ мыслей молодежи складывается уже не по урокам в школе, а по прочитанным книжкам…

«Ну, вот в этом-то положении и находилось неаполитанское общество при Бурбонах», – восклицают либеральные господа, подобные Шарлю Мазаду, Теодору Верну и пр. «Оттого-то литература и важна была в Неаполе, что в ней одной могли искать истины и здравого смысла молодые люди, убиваемые в школах наставлениями вроде силлогизмов «Философского катехизиса». Не станем спорить с горячими противниками бурбонской системы; положим, что «Философский катехизис» и сообразное с ним воспитание казались неаполитанским отрокам отвратительными в той же мере, как самому Глэдстону. Этого не могло быть, но предположим, что так; предположим, что вследствие этого молодые люди искали иных воззрений, иных понятий – в литературе. Что же могли они находить в ней?

Что ничего противного власти и общественному порядку не могла давать юношам литература в Неаполе, за это ручается нам учреждение, специально назначавшееся там для наблюдения за печатью и весьма строго исполнявшее свои обязанности, – цензура. Нужно быть слишком наивным, чтобы предполагать, что бурбонское правительство могло допускать что-нибудь противное его желаниям и интересам в книгах и журналах, издававшихся не иначе как с одобрения назначенной им цензуры. То же надо сказать и об иностранных книгах: для них существовал строгий таможенный осмотр, и запрещенные книги в Неаполе составляли одну из самых трудных и опасных отраслей контрабанды. Прибавим, что цензура книг поручена была иезуитам, которые, как известно, особенно искусны проникать все ухищрения разума и разрушать их. Что они показывали даже слишком много усердия, на это жалуются сами защитники бурбонской системы. Так, виконт Лемерсье пишет: «Поручение иезуитам цензуры было ошибкою, потому что если они лучше всякого могут оценить нападки на религию, зато, не зная жизни общественной, часто считают вредными такие книги, которые не только нимало не опасны, но еще в известных отношениях могли бы принести пользу людям, живущим в обществе»[48]. В этой жалобе виконта виден, конечно, остаток того французского либерализма, в котором он сознается и извиняется в посвящении своей книги; но из нее же видно, в какой степени строго было цензурное наблюдение иезуитов, соединенное с контролем полиции. То же видно и из горячих отзывов всех либералов, которые, естественно, не могли быть довольны тем, что в Неаполе нельзя им печатать всего, что вздумается. Жалобы неаполитанцев на цензуру сообщены были, разумеется, французским путешественникам, посещавшим страну, а те разнесли по всему свету множество анекдотов и горьких выходок относительно положения литературы в Неаполе. Рассуждая благоразумно и спокойно, мы находим, что все это, в сущности, вздор, что жалобы были напрасны и что правительство Бурбонов в своих видах поступало очень основательно. Ему нужно было утвердить народ в доверии и послушании, а писатели хотели критиковать меры правительства и вообще приучать народ к рассуждению об общественных делах. Очевидно, что правительство Бурбонов должно было устранять из литературы все, что ему казалось противным его интересам. При этом случались, конечно, ошибки, иногда от излишней предусмотрительности, иногда по каким-нибудь частным отношениям: считалось опасным то, чего никак нельзя было заподозрить во враждебности государственному порядку, запрещались фразы, имена, упоминания о фактах, всем известных, и т. п. Но какое же учреждение человеческое может похвалиться совершенством? Действительно, были недостатки и в неаполитанской цензуре, но были они как в ту, так и в другую сторону: запрещались часто книги безвредные, зато иногда пропускались (хотя и редко) вещи довольно смелые. Таким образом, из всех жалоб и анекдотов, распространенных в Европе про неаполитанскую цензуру, мы не выводим ничего для нее предосудительного. Но нам нужен факт, нужно подтверждение факта, для того чтобы беспристрастно поверить, в какой мере литература в Неаполе могла возбуждать умы к восстанию против законного порядка. Мы находим, что вовсе не могла, и для подтверждения нашего мнения приведем свидетельства разных лиц, знакомых с делом. Ожесточение либералов, хотя и неприятное по их тону, тем не менее может служить нам наилучшим ручательством в бдительности и строгости, с которою неаполитанская цензура исполняла свою обязанность. Надеемся, что читатель сам поймет, как ему следует ценить и понимать горячие выходки либералов, и потому приводим их, не смягчая их тона.

Эта страна, где мысль подчинена цензуре, естественно обречена на молчание, – провозглашает аббат Мишон. – Кто захочет подвергаться изувеченью от пристрастного или глупого цензора? Больше – кто осмелится писать, зная, что одна фраза, один намек, одно слово могут быть гибельны? Я никогда не предполагал, чтобы цензурная суровость доходила до такой степени в Неаполе. Мне было известно, например, что некоторые труды по естественной истории были изданы в Палермо; но в Неаполе их невозможно было найти. Я напрасно искал даже путеводителей и некоторых сочинений о Святой земле… Книг мало пишется в Неаполе, как мало читается. Если заходят сюда книги, то они прячутся на полках библиотек и никогда не обращаются в книжной торговле. Жалко видеть на выставках в книжных лавках, что это за литература, которой дозволено свободное обращение в публике… И это вовсе не значит, что неаполитанский ум лишен самобытности и огня; нет, его убивает свет; это светильник, гаснущий под спудом. Нет сомнения, что в числе лучших, свободных стремлений неаполитанских образованных классов надо заметить стремление – получить право выражать свои мысли о всех вопросах, интересующих человечество. Этот народ, униженный своим правительством до степени скотов, в отношении к философскому и литературному движению человечества, тяжко страдает от этого унижения. Это бедное дитя, не имеющее возможности развить своих способностей ученьем и с грустью взирающее на детей богатых, имеющих все способы учиться[49].

 

Оставляя в стороне желчные выходки аббата, мы находим в его отзыве полнейшее подтверждение того, что со стороны литературы бурбонское правительство было вполне обеспечено. О его заботливости в этом отношении свидетельствует и тот факт, упоминаемый не без горечи в «Записках» Монтанелли, что иезуитская цензура все еще казалась в некоторых отношениях не вполне предусмотрительною и потому впоследствии отдана была в непосредственное ведение Делькаретто, бывшего начальника жандармов и потом министра полиции[50].

Подобные распоряжения приводили в отчаяние либералов. Бесплодная ярость их передана была в ядовитых выходках французских и английских журналов и в заметках туристов. Иногда они доходили до большого неприличия в тоне, но именно при этом-то и высказывалось наиболее искренно все бессилие оппозиционной и либеральной литературы в Неаполе, вся ничтожность писателей, желавших что-нибудь непозволительное провести через эту цензуру. Они только осуждали себя на напрасные муки и принудждены были искажать свою мысль, так что она всегда выходила ни то ни се и лишалась даже достоинства строгой логичности. Вот как об этом рассказывает один из французов, довольно серьезно познакомившийся с Италией, Марк Монье:

Никогда и нигде человеческая мысль не была жертвою деспотизма более произвольного и детски мелочного, не угнеталась и не терзалась с большим невежеством и упорством, как в Неаполе, особенно перед 1848 годом и после того.

Всякий журнал, книга, газета, всякий листок печатной бумаги подвержен был предварительному просмотру и исправлениям цензора. Таким образом, он читал около 40 газет и журналов, издававшихся в Неаполе, и все, что печаталось отдельными книгами. Он изнемогал под тяжестью этой работы, подобной работе школьного учителя и вместе мудрого Ментора литературы, и за то был награждаем всеобщим презрением.

Я, впрочем, ошибаюсь, говоря об одном цензоре; их два в Неаполе: один духовный, другой – от полиции; первый ловит контрабанду вольнодумства религиозного, второй стоит на страже, чтобы не пропустить в печать идей или фраз, противных так называемому общественному порядку.

Положение писателя, имеющего что-нибудь сказать и видящего над собой эту двоякую грозу, невыносимо. Один итальянец говорил об этом: у нас автор волей-неволей всегда имеет своим сотрудником цензора. Пусть он и не коснется моей книги – тем не менее он виден будет во всяком обороте моей фразы, в развитии всякого моего суждения, в выражении всякого чувства. Это потому, что я вижу моего цензора пред собою, когда обдумываю мой предмет, помню о нем, когда берусь за перо. Он как будто стоит за мною, когда я пишу, и читает написанные строчки. Как часто развитие мысли останавливается на половине, чувство заглушается от уверенности, что они не могут быть пропущены бурбонскою цензурою в том виде, как бы я хотел. Я начинаю фразу и чувствую, что цензор не дает мне кончить ее. Таким образом, чтобы иметь возможность писать, я раздвояюсь, думаю за себя и за своего цензора, обрезываю мои мысли его ножницами и кончаю тем, что действительно выражаю уже не то, что я хочу и думаю, а то, что считаю согласным с понятиями цензора и его инструкцией, то, что мне позволено думать и выражать[51].

Эти признания должны быть искренни; судите же по ним, в какой мере возможны были в Неаполе сочинения, опасные для господствовавшего порядка вещей! Сами писатели сознаются, что они принуждены были искажать свои мысли сообразно с понятиями цензора (то есть, разумеется, не того или другого человека, в частности, но вообще цензора как представителя правительственных инструкций относительно литературы); но если сами авторы и не успевали иногда удержать себя или усвоить себе настоящий тон, какой следовало, то в этих случаях цензура принималась за свое дело и исправляла их ошибку. У разных писателей мы находим множество фактов и анекдотов на этот счет; они большею частию имеют в виду – пристыдить неаполитанскую цензуру и потому касаются таких случаев, которые действительно представляют цензуру несколько привязчивою и мелочною. Но в своей совокупности все эти анекдоты рисуют, однако же, общее направление этой части неаполитанской администрации при Бурбонах и свидетельствуют все-таки в пользу ее бдительности, а никак не слабости. Поэтому мы приведем некоторые из рассказов, оставляя ответственность за них на тех авторах, у которых мы их заимствуем.

Один автор представил в цензуру французскую грамматику, составленную им «для итальянцев». Цензору показалось возмутительным это слово (как признак унитарных стремлений, быть может), и он его вычеркнул.

В одной комической пьесе кто-то из действующих лиц жалуется на «расстройство своей конституции»… Представление пьесы было запрещено на основании этой фразы, в которой нашли каламбур, напоминающий уничтожение конституции 1848 года[52].

Имена Лютера, Кальвина, Кампанеллы, Вольтера, Джоберти и многих других было запрещено даже упоминать, разве только изредка с бранными прилагательными{55}. Вероятно, по этому поводу рассказывают, будто цензура не хотела однажды пропустить трактат о гальванизме, потому что это напоминает кальвинизм.

Всякая философия строго запрещена. Г-н Монье рассказывает, что ему однажды попалась в Неаполе книга с заглавием «Логика Гегеля». Он был удивлен, каким образом такая страшная ересь могла явиться в Неаполе; но оказалось, что Гегель служил только предлогом для первых страниц, а в сущности это было изложение мыслей св. Фомы Аквинанского.

В заботах о нравственности запрещены были дуэли на театре; поэтому множество пьес переводных или оставшихся от прежнего времени – должны были перестать играть или же как-нибудь коверкать.

В образец переделок, каким подвергаются книги, приводят роман Дюма-сына «La dame aux Camelias». В неаполитанском переводе из нее сделана дочь честных, но неблагородных родителей, на которой хочет жениться молодой человек. Таким образом, вмешательство его отца и все, что из него происходит, делается уже единственно затем, чтобы избежать неравной партии.

Замечают, что литературные произведения последних лет, изданные в Неаполе, бесцветны и казенны в своих выражениях до последней степени: в этом тоже винят цензуру. Рассказывают, что в одном сочинении о школе реалистов цензор никак не хотел согласиться на часто встречавшиеся слова: «бездушная природа», находя, что в них скрывается нечто похожее на атеизм. У другого автора вычеркнули слово eziandio (которое значит еще или даже), потому что оно кончается на «dio» (бог), а между тем попалось в фразе довольно низкого смысла. Наконец, просто – всякая смелость или новизна выражения, всякое остроумие пугает цензуру. Одна комедия запрещена была как двусмысленная; автор после долгих переговоров заставил цензора согласиться, что во всей пьесе нет ни одного политического намека и ни малейшего оскорбления нравственности. Но все-таки кончилось тем, что цензор объявил ему: «Но, во всяком случае, в пьесе слишком много остроумия и резкости; сгладьте и смягчите ее, и тогда мы посмотрим»[53].

53Имеется в виду инспектор Главного педагогического института в 1848–1859 гг., профессор математики Л. Н. Тихомандритский (см.: Добролюбов в воспоминаниях современников, с. 52, 82, 94, 137).
47В статье «Литературные мелочи»84. См. преамбулу примечаний к статье «Литературные мелочи прошлого года» – наст. изд., т. 2, с. 726–727..
54Опять оговорка для цензуры.
84См. преамбулу примечаний к статье «Литературные мелочи прошлого года» – наст. изд., т. 2, с. 726–727.
48«Quelques mots de verite sur Naples», p. 17.
49«L'ltalie politique et religieuse», p. 93.
50Моntanеlli. Memoires sur l'ltalie, t. II, p. 101.
51«L'ltalie est-elle la terre des morts?», par Marc Monnier («Является ли Италия страной мертвецов?» Марка Монье. – фр. – Ред.). Paris, 1860, chap. XVI, p. 265.
52Это напоминает один анекдот с туринской цензурой ранее 1848 года. 15 одной опере Беллини театральная цензура запретила слово «свобода» – liberta, и велела петь вместо него lealta – честь. Ронкони, отличавшийся всегда буффонством еще более, чем талантом певца, положил, что вместо liberta всегда будет петь lealta, как более приличное. Вскоре за тем действительно и «Любовном напитке» вместо стиха – Vende la liberta, si fo soldato (то есть он продал свою свободу – сделался солдатом), Ронкони пропел: vedne la lealta, – то есть «он продал свою честь – сделался солдатом». Театр задрожал от всеобщего хохота.
55Присутствие Кампанеллы в этом перечне определяется, по-видимому, не только тем, что Кампанелла был религиозным и политическим вольнодумцем, создателем коммунистической утопии, но и тем, что в 1598–1599 гг. он возглавил на юге Италии заговор против испанского господства. В. Джоберти – духовный лидер умеренно-либерального крыла итальянского национально-освободительного движения; выдвинутая им идея создания федерации итальянских монархов под руководством папы римского (в книге «О духовном и гражданском первенстве итальянцев», 1843) оказала большое влияние на общественное мнение Италии.
53Эти факты и некоторые из приведенных ниже упоминаются: у г. Монье, «L'ltalie est-elle la terre des morts?»; у г. Шарля Мавада, в статье «Ferdinand II», в «Revue des deux Mondes» 1859 года; у г. Верна, в книге «Naples et les Napolitains»; у Монтанелли, в «Memoires sur l'ltalie»; у Шарля Пейа, в «Naples, 1130–1857», и статье Петручелли де ла Гаттуна «Ferdinand II, roi de Naples», в «Revue de Paris», 1856, 15 октября ft 15 ноября.
Рейтинг@Mail.ru