Для человека, не зараженного самодурством, вся прелесть любви заключается в том, что воля другого существа гармонически сливается с его волей без малейшего принуждения. Оттого-то очарование любви и бывает так неполно и недостаточно, когда взаимность достигается какими-нибудь вымогательствами, обманом, покупается за деньги или вообще приобретается какими-нибудь внешними и посторонними средствами. Чувство любви может быть истинно хорошо только при внутренней гармонии любящих, и тогда оно составляет начало и залог того общественного благоденствия, которое обещается нам, в будущем развитии человечества водворением братства и личной равноправности между людьми. Но самодурство и этого чувства не может оставить свободным от своего гнета: в его свободном и естественном развитии оно чувствует какую-то опасность для себя и потому старается убить прежде всего то, что служит его основанием – личность. Для этого самодуры сочиняют свою мораль, свою систему житейской мудрости, и по их толкованиям выходит, что чем более личность стерта, неразличима, неприметна, тем она ближе к идеалу совершенного человека. «У него такой отличный характер, что он вынесет безропотно всякое оскорбление, будет любить самого недостойного человека», – вот похвала, выше которой самодур ничего не знает. А на наш взгляд, подобный человек есть дрянь, кисель, тряпка; он может быть хорошим человеком, но только в лакейском смысле этого слова. На другое же ни на что он не годен, и от него можно ожидать ровно столько же пакостей, сколько и хороших поступков: все будет зависеть от того, в какие руки он попадется. Ничего этого не признает Русаков, в качестве самодура, и твердит свое: «Все зло на свете от необузданности; мы, бывало, страх имели и старших уважали, так и лучше было… бить некому нынешних молодых людей, а то-то надо бы; палка-то по них плачет». И о чем бы он ни говорил, – уважение к старшим на первом плане. Даже на Вихорева он сердится всего более за то, что тот «со старшими говорить не умеет». И на дочь свою, когда та делает попытку убедить отца, он, при всей своей мягкости, прикрикивает: «Да как ты смеешь так со мною разговаривать?» А затем он дает ей строгий приказ: «Вот тебе, Авдотья, мое последнее слово: или поди ты у меня за Бородкина, или я тебя и знать не хочу». И чтобы приказ был действительнее, он подкрепляет его попреками: «Я тебя растил, я тебя берег пуще глазу… Что греха на душу принял, гордость меня одолела с тобой… Наказал бог по грехам». Говоря беспристрастно, такое обращение нельзя назвать очень гуманным; но в нашем «темном царстве» и оно еще довольно мягко, и Русаков по справедливости может быть назван лучшим из самодуров. Зато и выработалась же добрая натура Авдотьи Максимовны под влиянием этого кроткого самодурства! Трудно представить более жалкую девушку. В сущности, она даже скорее комична, нежели жалка, так, как комична Софья Павловна с своей любовью к Молчалину или Софья Сергеевна (в «Новейшем оракуле» г. Потехина) с нежной страстию к Зильбербаху. Но над Авдотьей Максимовной нельзя смеяться: обстановка ее слишком мрачна. Когда мы одиноко идем в полночь по темному склепу между могилами, и вдруг за одной из гробниц пред нами внезапно является какая-нибудь нелепая рожа и делает нам гримасу, – то, как бы гримаса ни была смешна, трудно засмеяться в эту минуту: невольно испугаешься. Так и комизм нашего «темного царства»: дело само по себе просто забавно, но в виду самодуров и жертв, во мраке ими задавленных, пропадает охота смеяться… Авдотья Максимовна в течение всей пьесы находится в сильнейшей ажитации, бессмысленной и пустой, если хотите, но тем не менее возбуждающей в нас не смех, а сострадание: бедная девушка в самом деле не виновата, что ее лишили всякой нравственной опоры внутри себя и воспитали только к тому, чтобы век ходить ей на привязи. Сердце у ней доброе, в характере много доверчивости, как у всех несчастных и угнетенных, не успевших еще ожесточиться; потребность любви пробуждена; но она не находит для себя ни простора, ни разумной опоры, ни достойного предмета. В Авдотье Максимовне не развито настоящее понятие о том, что хорошо и что дурно, не развито уважение к побуждениям собственного сердца, а в то же время и понятие о нравственном долге развито лишь до той степени, чтобы признать его, как внешнюю принудительную силу. В этом положении несчастная девушка и мечется, не зная, куда ей приклонить наконец свою голову. Отца она любит, но в то же время и боится, и даже как-то не совсем доверяет ему. Бородкин ей нравился; но ей сказали, что он мужик необразованный, и она теряется, не знает, что думать, и доходит до того, что Бородкин становится ей противен. Подвертывается Вихорев, который ничего не имеет, кроме наглости и вывесочной физиономии, – она прельщается Вихоревым. Но и тут она только понапрасну мучит самое себя: ни на одну минуту не стоит она на твердой почве, а все как будто тонет, – то всплывет немножко, то опять погрузится… так и ждешь, что вот-вот сейчас потонет совсем… При первом ее появлении на сцену, в конце первого акта, Вихорев сообщает ей, что отец просватал ее за Бородкина; она наивно говорит: «Не беспокойтесь, я за Бородкина не пойду». – «А если отец прикажет?» – спрашивает Вихорев. «Нет, – говорит, – он насильно не заставит». – «А как заставит, – что тогда?» – «Тогда, – идиотски отвечает она, – я уж, право, и не знаю, что мне делать с этим делом… такая-то напасть на меня!» Вихорев, для которого все средства хороши, предлагает ей уехать с ним тихонько; она приходит в ужас и восклицает: «Ах нет, нет, что вы это? Ни за какие сокровища!» Отчего же такой ужас? Да просто оттого, видите, что, «отец проклянет меня; каково мне будет тогда жить на белом свете?» Вследствие того она простодушно советует Вихореву переговорить с ее отцом; Вихорев предполагает неудачу, и она успокаивает его таким рассуждением: «Что же делать! знать, моя такая судьба несчастная… Вчера тетенька на картах гадала, что-то все дурно выходило, я уж не мало плакала». Вихорев стращает ее, что уедет на Кавказ и будет стараться, чтоб его там застрелили; она и к нему пристает: «Нет, не ездите. Что это вы, – какие страсти говорите». Словом, – девушка со всех сторон под страхом: там отцовское проклятие грозит, тут на картах дурно выходит, а здесь милого Вихорева, того и гляди – черкесы подстрелят. И хоть бы какое-нибудь внутреннее противодействие всем этим ужасам явилось в бедной девушке! Она простодушно и одинаково верит – и отцовскому проклятию, и картам, и тому, что Вихорев поедет под пули, – и всего этого одинаково боится… Правду она говорит про себя в начале второго акта: «Как тень какая хожу, ног под собою не слышу… только чувствует мое сердце, что ничего из этого хорошего не выйдет. Уж я знаю, что много мне, бедной, тут слез пролить». Да и как же не пролить при таких порядках!..
К довершению горя оказывается, что она еще и Бородкина-то любит, что она с ним, бывало, встретится, так не наговорится: у калиточки, его поджидает, осенние темные вечера с ним просиживает, – да и теперь его жалеет, но в то же время не может никак оторваться от мысли о необычайной красоте Вихорева. Впрочем, она очень недовольна собой и говорит: «На грех я его увидела». Но самое большое мученье для нее составляет – просить отца о согласии на ее желание выйти за Вихорева. Она приступает к этому с какой-то особенной торжественностью, заставляет Вихорева сначала поклясться, что он ее, точно, любит, потом объявляет ему, что для доказательства своей любви она решается сама просить отца… «Но если б вы знали, чего это мне стоит», – прибавляет она, и последующая сцена вполне объясняет и оправдывает ее страх, возможный и понятный единственно только при самодурных отношениях, на которых основан весь семейный быт Русаковых. Кажется, чего естественнее и легче для дочери – объявить свои желания отцу, который ее нежно любит? Но Авдотья Максимовна, твердя о том, что отец ее любит, знает, однако же, какого рода сцена может быть следствием подобной откровенности с отцом, и ее добрая, забитая натура заранее трепещет и страдает. В самом деле, – и «как ты смеешь?», и «я тебя растил и лелеял», и «ты дура», и «нет тебе моего благословения» – все это градом сыплется на бедную девушку и доводит ее до того, что даже в ее слабой и покорной душе вдруг подымается кроткий протест, выражающийся невольным, бессознательным переломом прежнего чувства: отцовский приказ идти за Бородкина возбудил в ней отвращение к нему. «Мне давеча было жаль Ваню, – говорит она про Бородкина, – а теперь он мне опостылел». Но это уже крайняя степень реакции, на которую она способна; далее этого она не может идти в своем сопротивлении чужой воле – и падает в обморок. Тут происходит, чувствительная сцена, в которой Русаков умиляется и соглашается выдать дочь за Вихорева, но только если тот возьмет ее без денег. Обрадованная Авдотья Максимовна спешит в церковь, чтобы на дороге встретить Вихорева и объявить отрадную новость, а Вихорев увозит ее… Из хода дела оказывается, что Вихорев увез Авдотью Максимовну насильно, и это обстоятельство представляется очень важным для старика Русакова. Но для нас оно не так важно, потому что мы видим в комедии сцену увезенной девушки с Вихоревым на постоялом дворе. Из этой сцены мы с достоверностью можем заключить, что если Вихорев и насильно посадил Авдотью Максимовну в коляску, то он сделал это единственно по скорости времени, но что она и сама не могла бы устоять против Вихорева, если бы он стал ее уговаривать. И на постоялом дворе она. сначала упрашивает: «Виктор Аркадьич, голубчик! с вами я в огонь и в воду готова, только пустите меня к тятеньке… Что с ним будет?» и пр. Но мольбы ее исчезают пред волею Вихорева. Стал он ее уговаривать да приласкал немножко, и вот что она уже говорит ему: «Ненаглядный ты мой! Радость, жизнь моя! Куда хочешь – с тобой! Никого я теперь не боюсь, и никого мне не жалко. Так бы вот улетела с тобой куда-нибудь!» Вслед за тем она опять вспоминает об отце и опять, разумеется, бесплодно. Ей, видите, страшно было решиться уехать с Вихоревым; но, раз попавши к нему в руки, она точно так же боится и от него уйти. Ни разу не проявилась в ней сильная решимость, свидетельствующая о самобытности характера. Кроткая жалоба, смиренная мольба – дальше этого она не смеет идти. Когда Вихорев отталкивает ее от себя, узнавши, что за ней денег не дают, она как будто возмущается несколько и говорит: «Не будет вам счастья, Виктор Аркадьич, за то, что вы надругались над бедной девушкой». Но тотчас же она сама пугается своих слов и переходит к смиренному тону, в котором даже хочется предположить иронию, как она ни неуместна в положении Авдотьи Максимовны. Доброта, лишенная всякой способности возмущаться злом, и тупая покорность судьбе выражаются в этих словах несчастной девушки: «Бог вас накажет за меня, а я вам зла не желаю. Найдите себе жену богатую да такую, чтоб любила вас так, как я; живите с ней в радости, а я, девушка простая, доживу, как-нибудь, скоротаю свой век, в четырех стенах сидя, проклинаючи свою жизнь». И эта гуманно-патетическая тирада обращена к Вихореву!
А Вихорев думает: «Что ж, отчего и не пошалить, если шалости так дешево обходятся». А тут еще, в заключение пьесы, Русаков, на радостях, что урок не пропал даром для дочери и еще более укрепил, в ней принцип повиновения старшим, уплачивает долг Вихорева в гостинице, где тот жил. Как видите, и тут сказывается самодурный обычай: на милость, дескать, нет образца, хочу – казню, хочу – милую… Никто мне не указ, – ни даже самые правила справедливости.
Так вот каково положение и развитие двух главных лиц комедии «Не в свои сани не садись». Нравится оно вам? Хотели бы вы сами быть на место Авдотьи Максимовны? Или, может быть, вам было бы приятно играть роль Русакова и довести кого-нибудь из близких вам до того положения, в каком представляется нам дочь Максима Федотыча? Если так, то, конечно, вы должны восхищаться патриархальностью, чистотою и счастием того быта, который изображен Островским в этой комедии. Но если нет, то и эта пьеса должна вам представляться сильным протестом, захватившим самодурство в таком его фазисе, в котором оно может еще обманывать многих некоторыми чертами добродушия и рассудительности.
«Но, – могут сказать нам, – несчастье, происшедшее в семействе Русаковых, есть не более, как случай, совершенно выходящий из ряда обыкновенных явлений их жизни. До приезда Вихорева во всей семье Русаковых была тишь, да гладь, да божья благодать. Виною всего горя была зараза новых понятий, привезенная с Кузнецкого моста сестрою Русакова – Ариною Федотовной. Сам Русаков говорит ей: «Твое дело, порадуйся! Я ее в страхе воспитывал да в добродетели, и она у меня как голубка была чистая. Ты приехала с заразой-то своей. Только у тебя и разговору-то было, что глупости… все речи-то твои были такие вздорные. Ведь тебя нельзя пустить в хорошую семью: ты яд и соблазн!» И действительно, во всей пьесе представляется очень ярко и последовательно – каким образом этот яд мало-помалу проникает в душу девушки и нарушает спокойствие ее тихой жизни. А в конце изображается опять, как живая сила простых, патриархальных отношений берет верх над язвою современной полуобразованности, возвращает заблудшую дочь в родительский дом и торжествует, в лице Бородкина, восстановляя ее естественные права в кругу всех ей близких. Такое значение, очевидно, хотел придать пьесе сам автор, и на всех вообще она производит впечатление, не восстановляющее против старого быта, а примиряющее с ним».
На это мы должны сказать, что не знаем, что именно имел в виду автор, задумывая свою пьесу, но видим в самой пьесе такие черты, которые никак не могут послужить в похвалу старому быту. Если эти черты не так ярки, чтобы бросаться в глаза каждому, если впечатление пьесы раздвояется, – это доказывает только (как мы уже замечали в первой статье), что общие теоретические убеждения автора, при создании пьесы, не находились в совершенной гармонии с тем, что выработала его художническая натура из впечатлений действительной жизни. Но, смотря на художника не как на теоретика, а как на воспроизводителя явлений действительности, мы не придаем исключительной важности тому, каким теориям он следует. Главное дело в том, чтоб он был добросовестен и не искажал фактов жизни в пользу своих воззрений: тогда истинный смысл фактов сам собою выкажется в произведении, хотя, разумеется, и не с такою яркостью, как в том случае, когда художнической работе помогает и сила отвлеченной мысли… Об Островском даже сами противники его говорят, что он всегда верно рисует картины действительной жизни; следовательно, мы можем даже оставить в стороне, как вопрос частный и личный, то, какие намерения имел автор при создании своей пьесы. Положим, что никаких не имел, а так просто – поразил его случай, нередко совершающийся в «темном царстве», которого изображением он занимается, – он взял да и записал этот случай. О смысле его предоставляется судить публике и критике. Критика решила, что смысл пьесы – указание вреда полуобразованности и восхваление коренных начал русского быта. По нашему мнению, это отчасти неверно, отчасти недостаточно. Настоящий же смысл пьесы вот в чем.
Русаков есть лучший представитель старых начал жизни, начал самодурных. По натуре своей он добр и честен, его мысли и дела направлены ко благу, оттого в семье его мы не видим тех ужасов угнетения, какие встречаем в других самодурных семействах, изображенных самим же Островским. Но это явление совершенно случайное, исключительное: в сущности тех начал, на которых основан быт Русаковых, нет никаких гарантий благосостояния. Напротив, уничтожая права личности, ставя страх и покорность основою воспитания и нравственности, эти начала только и могут обусловливать собою произвол, угнетение и обман. Русаков – случайное исключение, и за то первый ничтожный случай разрушает все добро, которое в его семействе было следствием его личных достоинств. Он полагает, что все зло произошло от наущений Арины Федотовны; но ведь это он только сваливает с больной головы на здоровую. Тут опять тот же силлогизм, который не так давно приводился противниками грамотности. «Грамотные мужики – кляузники и плуты; они обманывают неграмотных; следовательно, не нужно учить мужиков грамоте». В правильном своем виде этот силлогизм должен иметь следующий вид: неграмотные мужики обманываются грамотными; следовательно, надо всем мужикам дать средства учиться, чтобы оградить их от обмана. Так и здесь: Арина Федотовна соблазнила и надула дочь Русакова; что из этого? То, что надо было девушке дать средства оградить себя от соблазна. Надо было ей самой – и жизнь раскрывать, и людей показывать, и приучать ее к самостоятельности мнений и поступков: девушка развитая и привыкшая к обществу – не поддалась бы пошлой Арине Федотовне и не пленилась бы пустоголовым Вихоревым. Но дать ей настоящее, человеческое развитие значило бы признать права ее личности, отказаться от самодурных прав, идти наперекор всем преданиям, по которым сложился быт «темного царства»: этого Русаков не хотел и не мог сделать. Он добр и умен настолько, чтоб не вдаваться в крайности, чтоб положить предел и меру злоупотреблениям, до которых самодурные права доводят других его собратий. Но в нем нет столько силы ума и характера, чтоб отрешиться от самых главных основ своего быта. Он остановился на данной точке и все, что из нее выходит, обсуждает довольно правильно: он очень верно замечает, что дочь его не трудно обмануть, что разговоры Арины Федотовны могут быть для нее вредны, что невоспитанной купчихе не сладко выходить за барина, и проч. Но во всех его суждениях заметен тот неразумный, тупой консерватизм, который составляет одно из отличительных свойств упрямого самодурства. Он остановился на том положении дел, которое уже существует, и не хочет допустить даже мысли о том, что это положение может или должно измениться. Он сознает, что дочь его невоспитанна и собственно потому не годится в барыни, но он не выражает ни малейшего сожаления о том, что не воспитал ее. По его понятиям, уж это так и должно быть: купчиха так купчиха, а барыня – так уж та с тем и родится, чтоб быть барыней. Он сознает и то, что его дочь не умеет различать людей и потому пленяется дрянным вертопрахом Вихоревым. Но это не наводит его на мысль, что надобно было бы хоть несколько приучить ее иметь собственные суждения о вещах. Напротив, – по его убеждению, то-то и хорошо, что она всякого любить будет, кто ни попадись. Право выбирать людей по своему вкусу, любить одних и не любить других может принадлежать, во всей своей обширности, только ему, Русакову, все же остальные должны украшаться кротостью и покорностию: таков уж устав самодурства. При всей своей доброте и уме, Русаков как самодур не может решиться на существенные изменения в своих отношениях к окружающим и даже не может понять необходимости такого изменения. Все зло происходит в семье оттого, что Русаков, боясь дать дочери свободу мнения и право распоряжаться своими поступками, стесняет ее мысль и чувство и делает из нее вечно несовершеннолетнюю, почти слабоумную девочку. Он видит, что зло существует, и желает, чтобы его не было; но для этого прежде всего надо ему отстать от самодурства, расстаться с своими понятиями о сущности прав своих над умом и волею дочери; а это уже выше его сил, это недоступно даже его понятию… и вот он сваливает вину на других: то Арина Федотовна с заразой пришла, то просто – лукавый попутал. «Враг рода человеческого, – говорит, – всяким соблазном соблазняет нас, всяким прельщением»… И не хочет понять самой простой истины: что не нужно усыплять в человеке его внутренние силы и связывать ему руки и ноги, если хотят, чтоб он мог успешно бороться с своими врагами.
И за это самодурство отца девочка и должна поплатиться всем, что могло бы доставить ей истинно счастливую, сознательную, светлую будущность. Общий взгляд Максима Федотыча на жизнь не мог не отразиться, наперекор его любви, и на развитии дочери. Он умел уберечь ее от всего, что дает человеку средства беречь самого себя, и оттого-то он так плохо уберег ее. Кажется, чего бы лучше: воспитана девушка «в страхе да в добродетели», по словам Русакова, дурных книг не читала, людей почти вовсе не видела, выход имела только в церковь божию, вольнодумных мыслей о непочтении к старшим и о правах сердца не могла ниоткуда набраться, от претензий на личную самостоятельность была далека, как от мысли – поступить в военную службу… Чего бы, кажется, лучше? Жила бы себе спокойно и ровно по плану, раз навсегда начертанному Русаковым, и ничто бы, кажется, не должно было увлекать и совращать с правого пути это совершенное, кроткое создание, эту голубку безответную. Но шатко, мимолетно и ничтожно все, чему нет основания и поддержки внутри человека, в его рассудке и сознательной решимости. Только те семейные и общественные отношения и могут быть крепки, которые вытекают из внутреннего убеждения и оправдываются добровольным, разумным согласием всех в них участвующих. Самодурство, даже в лице лучших его представителей, подобных Русакову, не признает этого – и за то терпит жестокие поражения от первой случайности, от первой ничтожной интрижки, даже просто шалости, не имеющей определенного смысла. Что могло быть ничтожнее и бессмысленнее рассуждений Арины Федотовны? Что могло представиться пошлее и нелепее Вихорева Авдотье Максимовне? И однако же эти две пошлости расстраивают всю гармонию семейного быта Русаковых, заставляют отца проклинать дочь, дочь – уйти от отца и затем ставят несчастную девушку в такое положение, за которым, по мнению самого Русакова, следует не только для нее самой горе и бесчестье на всю жизнь, но и общий позор для целой семьи. И в самодурном быте, с его патриархальными обычаями, не находится в этом случае даже силы «примирения, потому что здесь нарушена не только формальность целомудрия, но и принцип повиновения… Для восстановления прав невинной, но опозоренной девушки нужна великодушная выходка Бородкина, совершенно исключительная и несообразная с нравами этой среды, которой неразвитость и самодурство обусловливают как чрезвычайную легкость проступка Авдотьи Максимовны, так и невозможность примирения.
Таким образом, мы можем повторить наше заключение: комедиею «Не в свои сани не садись» Островский намеренно, или ненамеренно, или даже против воли показал нам, что пока существуют самодурные условия в самой основе жизни, до тех пор самые добрые и благородные личности ничего хорошего не в состоянии сделать, до тех пор благосостояние семейства и даже целого общества непрочно и ничем не обеспечено даже от самых пустых случайностей. Из анализа характера и отношений Русакова мы вывели эту истину в приложении к тому случаю, когда порядочная натура находится в положении самодура и отуманивается своими правами. В других комедиях Островского мы находим еще более сильное указание той же истины в приложении к другой половине «темного царства», – половине зависимой и угнетенной.
И к Русакову могли иметь некоторое применение стихи, поставленные эпиграфом этой статьи: и он имеет добрые намерения, и он желает пользы для других, но «напрасно просит о тени» и иссыхает от палящих лучей самодурства. Но всего более идут эти стихи к несчастным, которые, будучи одарены прекраснейшим сердцем и чистейшими стремлениями, изнемогают под гнетом самодурства, убивающего в них всякую мысль и чувство. О них-то думая, мы как раз вспоминали:
Напрасно пророка о тени он просит:
Его лишь песок раскаленный заносит,
Да коршун хохлатый, степной нелюдим,
Добычу терзает и щиплет над ним{38}.