bannerbannerbanner
Темное царство

Николай Александрович Добролюбов
Темное царство

Полная версия

Какой широкий размах великодушия, подумаешь!.. Так и чуешь какого-то восточного султана, который говорит: «Всё в моей власти! Стоит мне мигнуть, и с тебя голову снимут; стоит сказать слово, и неслыханно роскошные дворцы вырастут для тебя из земли. Проси, чего хочешь! полмира могу я взять и подарить, кому хочу»… Разница только в размерах, а сущность дела та же самая в словах Торцова. Дай ему какой-нибудь калифат, он бы и там стал распоряжаться так же точно, как теперь в своем семействе. Дурил бы, презирая все человеческие права и не признавая других законов, кроме своего произвола, а подчас удивлял бы своим великодушием, основанным опять-таки на той мысли, что «вот, дескать, смотрите: у вас прав никаких нет, а на всем моя полная воля: могу казнить, могу и миловать»!.. Счастливы мы, читатель, что живем в настоящее время, когда у нас порывы подобного великодушия невозможны!.. Ими можно пользоваться в известные минуты, как воспользовались Митя и Любовь Гордеевна: их дело выиграно, хотя Гордей Карпыч, разумеется, и не надолго останется великодушным ж будет после каяться и попрекать их своим решением… Но подобные выигрыши ненадежны. Когда вы рассчитываете, как устроить свою жизнь, то, конечно, не будете основывать своих расчетов на том, что, может быть, выиграете большое состояние в лотерею. Так точно в разумной сознательной жизни невозможно рассчитывать и на выигрыш великодушия самодура… Пусть лучше не будет этих благородных, широких барских замашек, которыми восторгались старые, до идиотства захолопевшие лакеи; но пусть будет свято и неприкосновенно то, что мне принадлежит по праву; пусть у меня будет возможность всегда употреблять свободно и разумно мою мысль и волю, а не тогда, когда выйдет милостивое разрешение от какого-нибудь Гордея Карпыча Торцова…

Но бессилие и внутреннее ничтожество самодурства не выдается еще в этих комедиях с такой поразительной яркостью, как в небольшой комедии «В чужом пиру похмелье». Здесь есть все – и грубость, и отсутствие честности, и трусость, и порывы великодушия, – и все это покрыто такой тупоумной глупостью, что даже люди, наиболее расположенные к славянофильству, не могли одобрить Тита Титыча Брускова, а заметили только, что все-таки у него душа добрая… Аграфена Платоновна, хозяйка квартиры, где живет учитель Иванов с дочерью, отзывается о Брускове как о человеке «диком, властном, крутом сердцем, словом сказать, – самодуре». На вопрос Иванова: что значит самодур? – она объясняет: «Самодур – это называется, коли вот человек никого не слушает: ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое. Топнет ногой, скажет: кто я? Тут уже все домашние ему в ноги должны, так и лежать, а то беда»… Продолжая свою характеристику, она замечает, что «насчет плутовства – он, точно, старик хитрый; но хоть и плутоват, а человек темный. Он только в своем доме свиреп, а то с ним, что хочешь делай, – дурак дураком; на пустом спугнуть можно». И действительно, из пьесы оказывается, что все слова Аграфены Платоновны справедливы. Она же сама, ни с того ни с сего, берет с Брускова, зашедшего в квартиру Ивановых, тысячу целковых за расписку, в которой сын его, Андрей Титыч, обещается жениться на дочери Иванова. Расписка эта и сама по себе ничего не значит, да Иванов с дочерью и не знают о ней и претензии никакой не имеют; все это сама хозяйка устраивает, желая их облагодетельствовать… Но Брусков, как темный человек, вполне освоившийся, с обычаями «темного царства», не входит ни в какие соображения. Во-первых, он всегда готов к тому, что его обманут, так как он сам готов обмануть всякого. Поэтому, прочитав бумажку, показанную ему Аграфеной Платоновной, он преспокойно замечает: «Это, то есть, насчет грабежу. Ну народец!..» И затем начинает торговаться, нисколько не возмущаясь этой историей, а только удивляясь ловкой штуке, которую сочинили с его сыном. Во-вторых – он ужасно боится всякого суда, потому что хоть и надеется на свои деньги, но все-таки не может сообразить, прав ли он должен быть по суду или нет, а знает только, что по суду тоже придется много денег заплатить. На этом основании, только услышавши от Аграфены Платоновны, что теперь пойдет «дело по делу, а суд по форме», он чешет себе затылок и говорит: «По форме? Нет, уж лучше мы так, между себя сделаемся». И это ему действительно гораздо легче, уж и потому даже, что подобные сделки для него очень привычны. Он так объясняется с женою на этот счет, возвратись от Ивановых:

ТИТ ТИТЫЧ. Настасья! Смеет меня кто обидеть?

НАСТАСЬЯ ПАНКРАТЬЕВНА. Никто, батюшка, Кит Китыч, не смеет вас обидеть. Вы сами всякого обидите.

ТИТ ТИТЫЧ. Я обижу, я и помилую, а то деньгами заплачу. Я за это много денег заплатил на своем веку.

НАСТАСЬЯ ПАНКРАТЬЕВНА. Много, Кит Китыч, много.

ТИТ ТИТЫЧ. Молчи!..

Отсутствие ясного сознания нравственных начал выражается и в обращении, которое Брусков дозволяет себе с Аграфеной Платоновной и с Ивановым, после того как заплатил деньги и получил расписку. Аграфена Платоновна старается его выпроводить, но он усаживается и начинает ругаться, представляя такой резон: «Нет, погоди, – дай хоть поругаться-то за свои деньги». Но, впрочем, это он так только, зло сорвать хочет: в своих ругательствах он не видит ничего оскорбительного, да и сам не задет за живое. Когда приходит Иванов и, ничего не зная о происшедшей истории, с недоумением смотрит на Брускова, Тит Титыч обращается к нему с такой речью: «Ты что на меня смотришь? На мне, брат, ничего не написано. Деньги-то взять умели. Вы меня хоть попотчуйте чем за мои деньги-то». Иванов просит его уйти; он опять начинает ругаться. Иванов гонит его вон, – он возражает: «Что ты кричишь-то? Я ведь ничего, я так – шучу с тобой». Иванов продолжает гнать его, и Брусков подходят к нему и, ударяя его по плечу, говорит: «Поедем ко мне! Выпьем вместе, приятели будем. Что ссориться-то!» Иванов входит в пущий азарт, и Брусков, с неудовольствием замечая: «Ишь ты, какой сердитый!» – уходит с новыми ругательствами… Пришедши домой, он велит Захару Захарычу, пьянчужке-приказному, писать «такое прошение, чтобы троих человек в Сибирь сослать по этому прощению». Я, говорит, «так хочу и никаких денег для этого не пожалею». Но тут приходит Иванов, узнавший, между тем все дело, приносит деньги, взятые Аграфеной Платоновнои, и просит назад расписку. Брусков тотчас смекает, что Иванов затем ее просит, чтобы потом за нее больше содрать. Но старик учитель разжалобил его, и он спрашивает: «Аль отдать, Сахарыч, – отдать?» Захар Захарыч говорит: «Ни-ни-ни!» Но Брусков внезапно решает: «А я говорю, что отдать!.. Ты молчи, не смей разговаривать!..» И расписка отдана, и тут же разорвана Ивановым, а через несколько минут Брусков находит, что «деньги и все это – тлен» и что, следовательно, сын его может жениться на дочери Иванова, хоть она и бедна… «Мое слово – закон», – говорит он и посылает сына – сватать дочь учителя. «Да помилуйте, тятенька, он не отдаст, возражает сын. «Я тебе приказываю, слышишь, – говорит Тит Титыч: – как он смеет не отдать, когда я этого желаю?.. Вы не смейте со мной разговаривать, – прибавляет он. – А если не отдаст за тебя, ты лучше мне инк глаза не показывайся!..»

Во всем этом замечательно то, что вся история сама по себе необыкновенно глупа… Если смотреть здраво, то все ее участники хотят невозможного, или, лучше сказать, – сами не смыслят, чего они хотят. Аграфена Платоновна, не спросясь Ивановых, берёт с Андрея Брускова расписку, а с отца его – деньги. Тит Титыч хочет услать Ивановых в Сибирь и основывает это на расписке, которую его же выгода требует уничтожить. Иванов убивается, требуя, – даже не уничтожения, а именно возвращения расписки, что ему вовсе не нужно, и только возбуждает справедливые подозрения в Брускове… Все это совершенно нелепо и бессмысленно, как сам Брусков и вся его жизнь. Но всего глупее – роль сына Брускова, Андрея Титыча, из-за которого идет вся, эта история и который сам, по его же выражению, «как угорелый ходит по земле» и только сокрушается о том» что у них в доме «все не так, как у людей» и что его «уродом сделали, а не человеком». И в самом деле, – смешно посмотреть, что» с ним делают. Парню уж давно за двадцать, смыслом его природа не обидела: по фабрике отцовской он лучше всех дело понимает, вперед знает, что требуется, кроме того и к наукам имеет наклонность, и искусства любит, «к скрипке оченно пристрастие имеет», словом сказать – парень совершеннолетний, добрый и неглупый; возрос он до того, что уж и жениться собирается… И вдруг он «от тятеньки скрывается!..» Только заслышал, что «сам приехал», – как и кричит: «Маменька, спрячьте меня от тятеньки», – и бежит к матери в спальню прятаться… Какая тому причина? Та, что тятенька его женить задумал насильственным образом… Так он, видите, отбегаться думает!.. И способ-то хороший выбрал!.. А зачем тятенька хочет его женить насильно, на то причина одна: что так он хочет… Мать, впрочем, представляет и другую причину: невеста, найденная отцом, очень богата, а «Вам, – по словам Настасьи Панкратьевны, – надо невесту с большими деньгами – потому – сами богаты»… Логика неопровержимая!.. И Андрей Титыч ничего хорошенько не может возразить против нее: он уже доведен отцовским обращением до того, что сам считает себя «просто пропащим человеком». А обращение в самом деле хорошее, если послушать его рассказов Лизавете Ивановне, дочери Иванова. По его словам, у него «крылья ошибены, то есть обрублены как есть». Жениться он должен не по своему выбору, а по приказу отцовскому. «А коли скажешь, что, мол, тятенька, эта невеста не нравится: а, говорит, в солдаты отдам!.. ну, и шабаш! Да уж не то, что в этаком деле, – прибавляет он, – и в другом-то в чем воли не дают. Я вот помоложе был, учиться хотел, так и то не велели!..» Лизавета Ивановна советует ему, выбравши хорошую минуту, рассказать отцу откровенно все – что он способности имеет, что учиться хочет, и т. п. Андрей Титыч отвечает на это: «Он такую откровенность задаст, что места не найдешь. Вы думаете, – он не знает, что ученый лучше неученого? – Только хочет на своем поставить… Один каприз, одна только амбиция, – что вот я неучен, а ты умнее меня хочешь быть».

 

Ну, скажите, есть ли какая-нибудь возможность вести разумную речь с этими людьми! Отец знает, что ученый лучше неученого, и сыну известно, что отец это знает, и сын хочет учиться, и все-таки отец запрещает, и сын не смеет ослушаться! Отец признает себя неучем, сознает, что это дурно, и боится, чтобы сын его не избежал этого зла!.. Сын знает, что отец только вследствие собственного невежества запрещает ему учиться, и считает долгом покориться этому невежеству!.. Кто разберет эту бессмысленную путаницу, внесенную самодурством в семейные отношения? Кто сумеет бросить луч света в безобразный мрак этой непостижимой логики «темного царства»? Подумаешь, что Андрей Титыч тоже сумасшедший, как его братец Капитоша, который представляет собой еще один любопытный результат семейной дисциплины в доме Брусковых. Но все окружающие говорят, что Андрей Титыч – умный, и он даже сам так разумно рассуждает о своем брате: «Не пускают, – говорит, – меня в театр; ту причину пригоняют, что у нас один брат помешанный от театру; а он совсем не от театру, – так, с малолетства заколотили очень»… А Андрюша еще не заколочен и все-таки представляет из себя какого-то поврежденного. Уж примирился бы, что ли, с своим положением, как сотни и тысячи других мирятся! Так нет, – этого не хочет он и тем приводит в отчаяние отца, и мать. Мать сокрушается о нем даже больше, чем о другом сыне своем – дурачке. Положение Капитоши как-то мало беспокоит ее: оно ей так близко и сродно; она даже потешается над ним, а печалится больше всего лишь о том, что он табачище очень крепкий курит. «Купидоша у нас совсем какой-то ума рехнувший по театру, – объясняет она своей гостье Нениле Сидоровне. – Да табак курит, Ненила Сидоровна, такой крепкий, – просто дышать нельзя. В комнатах такого курить нельзя ни под каким видом, кого хочешь стошнит… Так все больше в кухне пребывает. Вот иногда скучно, позовешь его, а он-то и давай кричать по-тиатральному, – ну, и утешаешься на него. С певчими поет басом, – голос такой громкий, так как словно из ружья выпалит». Стало быть, глупость сына имеет свою приятность для матери!.. Но ум Андрюши внушает ей опасения очень серьезные. «Совсем, – говорит, – от дому отбивается: то не хорошо, другое не по нем, учиться, говорит, хочу… А на что ему много-то знать? И так боек, а как обучат-то всему, тогда с ним и не оговоришь; он мать-то и уважать не станет; хоть из дому беги»… Таким образом, доля самодурства Брускова переходит и к жене его, хоть на словах только, – и Андрюша, при всей своей любви к знанию и при всех природных способностях, должен вырасти неучем, для того чтобы сохранить уважение к отцу и матери. Они, бедняки, чувствуют, что умному-то и образованному человеку не за что уважать их!..

А отчего же Андрей Титыч, коли уж он действительно человек не глупый, не решается в самом деле удовлетворить своей страсти к ученью, употребивши даже в этом случае некоторое самовольство? Ведь бывали же на Руси примеры, что мальчики, одержимые страстью к науке, бросали все и шли учиться, не заботясь ни о мнении родных, ни о какой поддержке в жизни… Да, но те мальчики, верно, как-нибудь укрылись от мертвящего влияния самодурства, не были заколочены с малолетства; оттого у них и могла развиться некоторая решимость на борьбу с жизнью, некоторая сила воли. От Андрюши и Капитоши Брусковых невозможно требовать ничего подобного. Их, несчастных, колотили в ребячестве, ими помыкают, а подчас потешаются и взрослыми… Где уж тут развиться светлым, независимым соображениям и могучей решимости? Андрея Титыча только разве на то хватит, чтобы впоследствии бушевать, подобно своему отцу, и дурить над другими, в отместку за то, что другие над ним дурили… Так из поколения в поколение и переходит эта безобразная иерархия, в которой тот, кто выбрался наверх, давит и топчет тех, кто остался внизу. Что же ему делать иначе? На этой сплошной толпе байбаков, поднявших его степенство вверх, он только и держится; Он поневоле должен больше или меньше давить ее собою – иначе сам упадет опять под ноги другим и – чего доброго – будет растоптан… А кому же охота быть растоптанным?

Но тут может представляться вопрос совершенно другого свойства: отчего эти байбаки так упорно продолжают поддерживать над собою человека, который ничего им хорошего, окромя дурного не сделал и не делает? Отчего Митя безответен пред Торцовым, Андрюша терзается, но не смеет слова сказать Титу Титычу и пр.? Отчего целое общество терпит в своих нравах такое множество самодуров, мешающих развитию всякого порядка и правды? В обществе, воспитанном под влиянием Торцовых и Брусковых, нет решимости на борьбу. Но ведь нельзя не сознаться, что если самодур, сам по себе, внутренне, несостоятелен, как мы видели это выше, – то его значение только и может утверждаться на поддержке других. Значит, тут и особенного героизма не нужно: только не давай ему общество этой поддержки, просто – немножко расступись толпа, сжатая для того, чтобы держать на себе какого-нибудь Торцова или Брускова, – и он сам собою упадет и будет действительно задавлен, если и тут обнаружит претензию на самодурство… Отчего же в обществе столько десятков и сотен лет терпится это бессильное, гнилое, дряхлое явление, давно уже отжившее свой век в сознании лучшей, истинно, образованной части общества? На это есть две важные причины, которые очень ясны из комедии Островского и на которые мы теперь намерены обратить внимание читателей.

V

В терпеньи тяготу сноси

И без роптания проси.

Ломоносов{40}

Первая из причин удерживающих людей от противодействия самодурству, есть – странно сказать – чувство законности, а вторая – необходимость в материальном обеспечении. С первого раза обе причины, представленные нами, должны, разумеется, показаться нелепостью. По-видимому, совершенно напротив: именно отсутствие чувства законности и беспечность относительно материального благосостояния могут объяснять равнодушие людей ко всем претензиям самодурства. Люди, рассуждающие на основании отвлеченных принципов, Сейчас могут вывести такие соображения: «Самодурство не признает никаких законов, кроме собственного произвола; вследствие того у всех подвергшихся его влиянию мало-помалу теряется чувство законности, и они уже не считают поступков самодура неправыми и возмутительными и потому переносят их довольно равнодушно. Кроме того, самодурство, при разделе благ всякого рода, постоянно, по своему обычаю, обижает их, пользуясь само львиной долей, а им ничего не оставляя. Если они терпят это, значит у них уже потеряна любовь к собственному благосостоянию, они привыкли к неимению ничего и мало заботятся о том, чтобы выйти из этого положения… При таком равнодушии к материальным интересам всех этих Митей и Андрюш не мудрено самодурам помыкать ими по прихоти своей «гнилой фантазии», как выражается Гордей Карпыч».

Такое рассуждение, при всей своей видимой основательности, весьма легкомысленно. Как-таки предположить в людях совершенное уничтожение любви к самому себе, к своему благосостоянию? И отчего же? От того, что кому-то вздумалось взять у меня мое добро!.. Нет, это можно была бы говорить только в таком случае, если бы все, угнетенные самодурами, были очень довольны собой. Но ведь мы видим, что и Митя, и Андрюша, и Капитоша, и Авдотья Максимовна, и Любовь Гордеевна – очень недовольны своей судьбой. Стало, быть, их не беспечность удерживает в их положении, а что-то другое, поглубже… Это другое и есть чувство законности. Не будь этого чувства, т. е. прими угнетенная сторона в самом деле то убеждение, что никакого порядка, никакого закона нет и не нужно, тогда бы и пошло все иначе. Приказания самодуров исполнялись бы только до тех пор, пока они выгодны для исполняющих; а как только Торцов коснулся благосостояния Мити и других приказчиков, они бы нимало не думая, взяли да и «сверзили» его… Ведь их же больше, они сильнее, чем Гордей Карпыч… Но они молчали перед ним именно потому, что он хозяин, что его уважать следует, Самое то, что он их обделяет и обижает, они считают законной принадлежностью его положения… Настасья Панкратьевна ведь без всякой иронии, а, напротив, с заметным оттенком благоговения говорит своему мужу: «Кто вас, батюшка, Кит Китч, смеет обидеть? Вы сами всякого обидите!..»

Очень странен такой оборот дела; но такова уж логика «темного царства». В этом случае, впрочем, именно темнота-то разумения этих людей и служит объяснением дела. В общем смысле, по-нашему, – что такое чувство законности? Это не есть что-нибудь неподвижное и формально определенное, не есть абсолютный принцип морали в известных, раз на всегда указанных формах. Происхождение его очень просто. Входя в общество, и приобретаю право пользоваться от него известною долею известных благ, составляющих достояние всех его членов. За это пользование я и сам обязываюсь платить тем, что буду стараться об увеличении общей суммы благ, находящихся в распоряжении этого общества. Такое обязательство вытекает из общего понятия о справедливости, которое лежит в природе человека. Но для того чтоб успешнее достигнуть общей цели, т. е. увеличить сумму общего блага, люди принимают известный образ действий и гарантируют его какими-нибудь постановлениями, воспрещающими самовольную помеху общему делу с чьей бы то ни было стороны. Вступая в общество, я обязан принять и эти постановления и обещаться не нарушать их. Следовательно, между мною и обществом происходит некоторого рода договор, не выговоренный, не формулированный, но подразумеваемый сам собою. Поэтому, нарушая законы общественные и пользуясь в то же время их выгодами, я нарушаю одну, неудобную для меня, часть условий и становлюсь лжецом и обманщиком. По праву справедливого возмездия, общество может лишить меня участия и в другой, выгодной для меня половине условия, да еще и взыскать за то, чем я успел воспользоваться не по праву. Я сам чувствую, что такое распоряжение будет справедливо, а мой поступок несправедлив, – и вот в этом-то и заключается для меня чувство законности. Но я не считаю себя преступным против чувства законности, ежели я совсем отказываюсь от условия (которое, надо заметить, по самой своей сущности не может в этом случае быть срочным), добровольно лишаясь его выгод и за то не принимая на себя его обязанностей. Я, например, если бы поступил в военную службу, может быть дослужился бы до генерала; но зато в солдатском звании я обязывался, по правилам военной дисциплины, делать честь каждому офицеру. Но я не поступаю в военную службу или выхожу из нее и, отказываясь таким образом от военной формы и от надежды быть генералом, считаю себя свободным от обязательства – прикладывать руку к козырьку при встрече со всяким офицером. А вот мужики в отдаленных от городов местах, – так те низко кланяются всякому встречному, одетому в немецкое платье. Ну, на это уж их добрая воля или, может, особым образом понятое то же чувство законности!.. Мы такого чувства не признаем и считаем себя правыми, если, не служа, не ходим в департамент, не получая жалованья, не даем вычета в пользу инвалидов, и т. п. Точно так сочли бы мы себя правыми, если бы, например, приехали в магометанское государство и, подчинившись его законам, не приняли, однако, ислама. Мы сказали бы: «Государственные законы нас ограждают от тех видов насилия и несправедливости, которые здесь признаны противозаконными и могут нарушить наше благосостояние; поэтому мы признаем их практически. Но нам нет никакой надобности ходить в мечеть, потому что мы вовсе не чувствуем потребности молиться пророку, не нуждаемся в истинах и утешениях алкорана и не верим магометову раю со всеми его гуриями, следовательно, от ислама ничем, не пользуемся и не хотим пользоваться». Мы были бы правы в этом случае по чувству законности, в его правильном смысле.

Таким образом, законы имеют условное значение по отношению к нам. Но мало этого: они и сами по себе не вечны и не абсолютны. Принимая их как выработанные уже условия прошедшей жизни, мы чрез то никак не обязываемся считать их совершеннейшими и отвергать всякие другие условия. Напротив, в мой естественный договор с обществом входит, по самой его сущности, и обязательство стараться об изыскании возможно лучших законов. С точки зрения общего, естественного человеческого права, каждому члену общества вверяется забота о постоянном совершенствовании существующих постановлений и об уничтожении тех, которые стали вредны или ненужны. Нужно только, чтоб изменение в постановлениях, как клонящееся к общему благу, подвергалось общему суду и получило общее согласие. Если же общее согласие не получено, то частному лицу предоставляется спорить, доказывать свои предположения и, наконец, – отказаться от всякого участия в том деле, о котором настоящие правила признаны им ложными… Таким образом, в силу самого чувства законности устраняется застой и неподвижность в общественной организации, мысли и воле дается простор и работа; нарушение формального status quo нередко требуется тем же чувством законности…

 

Так понимают и объясняют, чувство законности люди просвещенные, люди, участвующие, подобно нам, в благодеяниях цивилизации. Но не так понимают его те темные люди, которых изображает нам Островский. В его «темном царстве» вопрос ставится совершенно иначе. Там господствует вера в одни, раз навсегда определенные и закрепленные формы. Знания здесь ограничены очень тесным кругом, работы для мысли – почти никакой; все идет машинально, раз навсегда заведенным порядком. От этого совершенно понятно, что здесь дети никогда не вырастают, а остаются детьми до тех пор, пока механически не передвинутся на место отца. Понятно и то, почему средние термины, посредствующие между самодурами и угнетенными, вовсе не имеют определенной личности, а заимствуют свой характер от положения, в каком находятся: то ползают – перед высшими, то, в свою очередь, задирают нос перед низшими. Точно механические куколки: поставят их на один конец – кланяются; передернут на другой – вытягиваются и загибают голову назад… Настасья Панкратьева исчезает пред мужем, дышать не смеет, а на сына тоже прикрикивает: «как ты смеешь?» да «с кем ты говоришь?» То же мы видели и в Аграфене Кондратьевне в «Своих людях». Та же история повторяется в другой сфере – с Юсовым в «Доходном месте». И все это происходит от недостатка внутренней самостоятельности, от забитости природы. Человеку с малых лет внушают, что он сам по себе – ничто, что он есть некоторым образом только орудие чьей-то чужой воли и что вследствие того он должен не рассуждать, а только слушаться, слушаться и покоряться. Единственный предмет, на который может еще быть направлен его ум, это приобретение уменья приноровляться к обстоятельствам. Кто сумеет так повернуть себя, тому и благо; он вынырнет… А кто не сумеет, тому беда – задавят..

Вследствие этого-то коснения мысли вся деятельная сторона чувства законности совершенно исчезает в «темном царстве» и остается одна пассивная. Какой-нибудь Тишка затвердил, что надо слушаться старших, да так с тем только и остался, и останется на всю жизнь… В педагогике есть положение, что для детей, не способных еще к отвлеченным понятиям, воспитатель составляет олицетворение нравственного закона, и потому необходимо доверие ребенка к воспитателю. Но обязанность воспитателя, – продолжает потом педагогика, – состоит в том, чтобы как можно скорее сделать себя ненужным для ребенка, приучивши его понимать нравственный закон в его истинной сущности, независимо от авторитета воспитателя. Этого последнего правила боятся, как пожара и разбоя, все обитатели, «темного царства», и все стараются действовать совершенно в противоположном духе. «Слушай старика, – старик дурно не посоветует,» – говорит даже лучший из них – Русаков, и тоже не признает прав образования, которое научает человека самого, без чужих советов, различать, что хорошо и что дурно. От этого и выходит, что чувство законности только и выражается в чувстве послушания да терпения, а все остальное делается чисто невозможным для обитателя «темного царства», пока он сам нe сделается самодуром. Тишка метет полы в доме Большова, бегает за водкой Подхалюзину и крадет целковые у хозяина, – и все это для него совершенно законно… За водкой посылают его старшие, а старших надо слушаться: тут уж резон прямой. Воровать ему не велят; но все равно – воровство тоже освящено старшими: сколько раз приказчики при нем хвалились ловкой штукой, сколько раз приказывали ему молчать об их мошенничестве пред хозяином, сколько раз сам хозяин давал приказчикам наставления, как надувать покупателей!.. Все это не пропало даром для бойкого мальчика – и вот откуда все мерзости, безмятежно уживающиеся в нем с глубочайшим чувством законности… Этим-то средством он и выбивается из ничтожества, в котором находился, и начинает сам дурить, совершенно с спокойною совестью, считая и самодурство точно так же законным, как и прежнее свое унижение.

40Эпиграф взят из стихотворения Ломоносова «Ода, выбранная из Иова» (1750). Первая строка в подлиннике читается: «В надежде тяготу сноси». См. эту же цитату далее, стр. 165.
Рейтинг@Mail.ru