– Но не гимназист. Не было с сотворения мира еще государства, где бы решителями и судьями являлись юноши. И, прежде чем такой юноша станет судьей, он должен научиться уважать то, что собирается принять в свои руки: этим он обеспечивает, в свою очередь, уважение и к себе своих преемников.
– Обеспечивает рутину, – ответил Корнев. – Впрочем, конечно, все это сложно…
Корнев принялся за свои ногти.
– Но, возвращаясь к частному случаю, к Неручеву, мне кажется, что правильнее всего остановиться на том, что это был эгоист, фальшивый и непрозорливый человек.
– Вот, почти ничего не зная о человеке, вы подписали ему приговор. Так и с вами поступят в жизни: «Аще какою мерою мерите, такой и вам отмерится…» Я, по крайней мере, говорю вам, что имя старика Неручева одно из самых уважаемых имен нашей губернии, и если оно не стало общерусским, то причиной этого только его увлечения в молодости, – он был декабрист и в свое время был, может быть, стремительнее и прямолинейнее вас.
– Остается пожалеть, – вздохнул Корнев, – что таким и не остался.
– Вот вы и останьтесь.
– Несомненно… выбора быть не может из двух положений: Аракчеева и…
– Ну и отлично… Но по поводу ваших будущих исканий источников, из которых вы станете черпать свои сведения, я вам дам совет: дело в том, что источников в чистом виде, то есть дистиллированной воды, не бывает в природе. Во всякой есть своя подмесь, и ее, по крайней мере, знать надо. В источнике отца Даниила два недостатка и даже три: это человек, которого горизонт – эта деревня, неразвитой, он в силу вещей немного сплетник, потому что у него нет никаких интересов и он живет чужими, а так как только свои дела знаешь точно, в чужих же всегда будет неясность, то все сводится к случайной, сплошь и рядом, сплетне, безнаказанно гуляющей по свету…
– А зачем же устраивать такие потемки, чтобы было все неясно: раз его дело честно и в интересах других, то, казалось бы, чем больше гласности, тем лучше. Иначе одно из двух: или человек действительно даром терпит, или же делает гадости, еще изображая из себя некоторым образом непонятного героя…
– Все это фразы… Какая тут гласность в частной жизни? Газету ему, что ли, издавать для вас? Все оттого, что слишком прямолинейно судите… Наконец, у отца Даниила есть еще недостаток, с которым надо считаться. Это общий недостаток нашего духовенства: они не крестьяне, они не дворяне и одинаково, как люди, чужды тому и другому сословию. И третий недостаток, о котором особенно тяжело говорить: отец Даниил алчен… Вы можете проверить это у любого крестьянина.
Факты алчности – при взимании за требы – были налицо: крестьяне охотно делились ими с Корневым и Карташевым. Сам отец Даниил отдалился вдруг от них, стал сдержаннее, уклонялся от рассказов и только угрюмо смотрел, когда они появлялись в его маленьком домике. В конце концов мало-помалу в глазах Корнева и Карташева отец Даниил превратился в обыкновенного старого жадного попа, со смертью которого округа избавится от хорошо присосавшейся пиявки. Они больше не интересовались ни им, ни его рассказами.
Все попытки Корнева ознакомиться с положением крестьян сводились как-то сами собой к нулю. Усадьба хотя и была вблизи деревни, но вся жизнь ее так разнилась от остальной деревенской, что общего ничего не было. Случайные встречи с крестьянами и разговоры с ними были бесцветны и несодержательны. Вскользь высказываемое иногда крестьянами неудовольствие, по обыкновению намеками, не понималось молодыми людьми и всегда оставляло впечатление какой-то мелочи. Это было понятно: разговоры крестьян с Корневым и Карташевым, которые не имели даже элементарных сведений о том, что такое крестьянская жизнь, выходили разговором на двух разных языках. Переводчиком здесь являлся Конон Львович, и как будто подтверждалось, что крестьяне действительно народ тяжелый и, в сущности, сами не знают, чего хотят.
– Верно, сударь, верно, – вмешался как-то в разговор Степан, поймав кое-что из слов Корнева с Карташевым. – Народ необразованный, сам себя не понимает. Вот этак все бы мутить да дурью голову забивать. А как вот и последнее отберут, вот тогда и научатся благодарить да добром поминать…
Из молодых крестьян двое особенно останавливали на себе внимание: Конон и Петр. Конон слыл за беспокойного и даже бунтовщика. Он всегда был недоволен и всегда находил поводы ворчать. Это был bête noire [8] Конона Львовича, хотя управляющий, в общем, и старался относиться к своему тезке добродушно. Но он часто говорил, что даже и его долготерпению придет конец.
– Просто сладу нет: один, а всех мутит.
Петр был полной противоположностью Конону. Один его вид уже действовал успокоительно: это был большой, хорошо сложенный блондин с светлыми глазами, которыми он весело и мягко щурился на свет божий. Все было, по его мнению, хорошо, а что и случалось нехорошего, то всегда было скоропреходяще и там, где-то за этим дурным, уже должно быть, наверное, и хорошее. Конон видел только отрицательные стороны, их и искал. Петр видел одни положительные и точно не замечал отрицательных мелочей жизни. Петр был общий любимец, и Конон Львович выставлял его как образец и человека и рабочего. Если нужно было успокоить рабочих, примирить их – никто лучше Петра не умел это сделать. И всегда бескорыстно – от одного только разговора с Кононом Львовичем. Объяснит ему, растолкует – смотришь, большинство уже с Петром, а беспокойное меньшинство с Кононом. Несмотря на такую противоположность, Конон и Петр были друзьями, и в тех случаях, где Петр был свободен от влияния Конона Львовича, действовали сообща. В беседах Корнева и Карташева с двумя паробками – Кононом и Петром – Конон в конце концов с вечными претензиями и жалобами надоел, да исполнение его просьб было непосильно для Корнева и Карташева. Пока еще шла речь о табаке, о бутылке водки, до тех пор, или иначе, они могли помогать ему, но чем дальше в лес – тем больше дров, и Корнев с Карташевым терялись, видя, что, собственно, требованиям Конона конца не будет. Конон, в свою очередь убедившись в бессилии молодых людей, стал относиться к ним с каким-то раздражением. Обращался с ними без церемонии, особенно с Карташевым. Самолюбие Карташева страдало, и однажды, когда Конон вдруг резко перешел с ним на «ты», Карташев не выдержал и, возмущенный, ответил:
– Ну, ты, Конон, совсем уж свинья, и я с тобой больше не буду разговаривать, потому что ты забываешься.
Конон молча тряхнул головой и погнал дальше своих волов, так, как будто ничего и не случилось, а Карташев, сконфуженный, остался и старался не смотреть на Корнева. Последний тоже из чувства деликатности старался не смотреть на приятеля и даже проговорил:
– Нет таки порядочный нахал.
Однажды утром Степан таинственно сообщил друзьям, что в степи у Конона Львовича неспокойно. Корнев и Карташев сейчас же, без чаю, верхами уехали в степь, пока Аглаида Васильевна еще спала. Из двенадцати плугов ходило только три, в том числе и Петр, – остальные, выпряженные, беспомощно валялись по бороздам. На стану толпа рабочих всяких сроков угрюмо стояла возле возов и равнодушно смотрела на приближавшихся панычей. Тут же около них был и Конон Львович. Он был на ногах, держал в поводу свою верховую лошадь и с каким-то сконфуженным видом пошел навстречу приехавшим. Карташев почувствовал себя хозяином и озабоченно спросил:
– В чем дело?
– Конон все… – ответил управляющий, разводя руками. – И пища нехороша, и хлеб никуда не годится, и плата мала, – одним словом, забил себе в голову… На вас указывает, что вы ему что-то говорили.
– Мы? – Карташев смущенно оглянулся на Корнева.
– Кажется, ничего не говорили, – ответил Корнев.
– Да ведь это, знаете, народ: ему одного слова довольно, чтоб он себе черт знает что вообразил… Вы лучше всего уезжайте, чтоб еще больше их не дразнить, а я уж сам тут справлюсь…
– Но опасности нет?
– Какая же опасность? Ну, не захотят – пускай идут на все четыре стороны: других возьмем.
– Может быть, действительно провизия нехороша? – угрюмо спросил, поглядывая исподлобья, Корнев.
Конон Львович повернулся и крикнул:
– Андрей, принеси хлеб, сало, пшено.
Немного погодя из табора вышел Андрей, а за ним невдалеке и Конон. Оба шли без шапок. Андрей пришел и подал панычам черный хлеб. Конон Львович отломил, сам попробовал и передал молодым людям.
– Какой же еще хлеб?!
Корнев и Карташев попробовали и сделали неопределенные физиономии: кажется, хорош?
– Хиба ж такой хлиб можно исты? – спросил Конон, впиваясь своими ястребиными глазами в Корнева.
– Хлеб действительно, кажется, как будто…
Корневу очень хотелось поддержать Конона.
– Як тисто, – подсказал Конон, – мокрый.
Конон Львович равнодушно молчал.
– Андрей, ты для меня из дому не захватил хлеба?
– Та взяв.
– Принеси.
Андрей принес.
– Вот этот самый хлеб сегодня к столу Аглаиды Васильевны подадут, – сказал Конон Львович.
– До хлиба ж то що подадут? – спросил Конон, – як не работать, то и тым хлибом жив буде чиловик.
– Ну, ступай, – приказал ему резко Конон Львович.
– О так, – кивнул головой Конон и повернул к табору.
– Работать не будемо, – раздраженно крикнул он уже издали.
– Гусь, – проговорил Конон Львович, мотнув головой. – Уезжайте! Когда увидят, что уехали, поймут, что надеяться не на что. Весь секрет тут в том, что поднялась цена на базаре за работу.
– Так отчего же и не прибавить?
– А понизились бы цены? Они бы не согласились на сбавку.
– Ну, от базара до базара.
– Ну, без людей как раз и останемся.
Корнев и Карташев уехали.
Часа через два явился в усадьбу и Конон Львович. Трое, в том числе и Конон, взяли расчет, остальные стали на работу.
– В сущности, этот крестьянский вопрос какой-то бесконечный, – рассуждал Корнев. – Решить его по существу? идти на компромисс? на каком пределе остановиться?.. Для меня, по крайней мере, нет сомненья, что Конон, по существу, прав. С другой стороны, тоже нет сомнения, что полумерами его не удовлетворишь. С точки зрения порядка, может быть, и надо удалить Конона, но несомненно, что во французском парламенте какой-нибудь крайний левый заседает на своем крайнем стуле и только и знает, что протестует – и ничего: ему принадлежит будущее, правому там какому-нибудь – прошлое, центру – настоящее, всем есть место.
Разговор шел за завтраком, за которым сидел и Конон Львович. Он с любопытством слушал и посматривал на Аглаиду Васильевну.
– Ну, вот и отлично, – отвечала сдержанно Аглаида Васильевна, – это и есть самое главное, и вы теперь видите, как легко вызвать в народе ложные надежды, удовлетворить которые не в вашей власти. Крестьяне – дети… прямолинейны, и в разговоре с ними нужен тот же прием, что с детьми. Иначе вы им дадите в руки оружие, которым они себе же нанесут вред.
– Оружие, в силу вещей, и без того у них в руках: за деньги ли, в аренду ли, так или иначе, земля и труд, то, чем и мы и они кормимся, – у них.
– Это по-вашему…
– По-моему, – торопливо смягчился Корнев, видя, что Аглаида Васильевна начинает уже сердиться, – здесь такое столкновение разных интересов, что пока можно только постигнуть бездну, но решить вопрос…
– На сегодня он решен, – сказала Аглаида Васильевна таким тоном, что Корнев, чтоб не раздражать ее больше, замолчал.
Ночью сгорела только что сметанная скирда.
– Однако! – произнес Корнев и принялся за ногти.
Конона и след простыл. Аглаида Васильевна была сильно взволнована.
– Я тебя серьезно, Тёма, прошу, – сказала она, позвав сына на свою половину, – оставить всякие общения с мужиками: вы можете себе здесь хоть весь мир ногами ставить, но ты видишь уже последствия ваших неосторожных разговоров. Полторы тысячи рублей в этом году дохода уже нет. Эта скирда предназначалась для приданого Зины.
– Какое же приданое, когда у нее и жениха-то еще нет?
– Ты до глупости доводишь со своими вечными рассуждениями, – я больна от них. Пойми же наконец, что они несносны! Ты просто глупеешь от этого вечного напряжения обо всем рассуждать, рассуждать во что бы то ни стало. Пойми же наконец, что нет несноснее, нет отвратительнее, нет пошлее, наконец, человека, всю жизнь изощряющегося над бесплодными решениями вопросов. Корнев хоть за чужой счет это делает, а ты ведь прямо за счет своей матери, сестер… Эгоист! Уходи! я не хочу тебя видеть.
Голос Аглаиды Васильевны дрожал. Она огорченно смотрела вслед своему растерянно уходившему сыну. Ей и жаль было его и досадно.
– Теория, теория… основанная прежде всего на том, чтоб для спасения чужих – своих, самых близких, губить… Отвратительный эгоизм.
И, несмотря на то, что Аглаида Васильевна была теперь совершенно одна и некому ей было возражать, она еще страстнее повторяла, как бы настаивая пред самой собой:
– Отвратительная теория! эгоистическая, грубая, несущая с собой подрыв всего… Нет, нет! Бог с ним, с таким развитием!
Чтоб успокоиться, она взяла лежавшее на столе Евангелие, села в кресло и начала перелистывать книгу. Она открыла главу девятнадцатую от Матфея о богатом юноше: «Иисус сказал ему: „Если хочешь быть совершенным, пойди продай имение свое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи и следуй за мной“. Услышав слово сие, юноша отошел с печалью, потому что у него было большое имение».
Аглаида Васильевна вздохнула, откинула несколько страниц и прочла из главы пятнадцатой Матфея: «Лицемеры! хорошо пророчествовал о вас Исаия, говоря: приближаются ко мне люди сии устами своими и чтут меня языком; сердце же их далеко отстоит меня… Всякое растение, которое не отец мой небесный насадил, искоренится; оставьте их; они слепые вожди слепых; а если слепой ведет слепого, то оба упадут в яму». Она еще откинула несколько страниц назад и прочла из главы десятой: «Не берите с собой ни золота, ни серебра, ни меди в поясы свои, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха. Ибо трудящийся достоин пропитанья… И враги человеку домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели меня, недостоин меня… И кто не берет креста своего и следует за мной, тот недостоин меня. Сберегший душу свою, потеряет ее».
Под впечатлением последних событий и постоянных разговоров с сыном и Корневым Аглаида Васильевна, тысячу раз читавшая все эти листы, на этот раз читала их с особенным, все усиливавшимся впечатлением искренне верующей женщины.
«Судьбы божии неисповедимы… конечно, в будущих веках человеческой жизни», – думала Аглаида Васильевна.
И вдруг у нее мелькнула мысль, что, может быть, настоящее уже есть начало этих веков. Точно поднятая какой-то посторонней силой, она встала и долго, потрясенная, смотрела на святой образ скорбно поникшего пред грехами мира.
– Господи, ты милостив! – воскликнула она с глубокой верой. – Если ты, всемогущий, во власти которого одним помыслом уничтожить мир и миры миров, послав своего единородного сына, не возложил на него исполнение твоих заветов, а только предначертал, то и от нас, ничтожных, отстрани чашу сию: непосильна она… Нет, непосильна, – убежденно повторяла она уже самой себе.
Вошла Таня и, остановившись у дверей, тихо плакала.
– Что тебе? – спросила Аглаида Васильевна.
– Дядя заболел.
Тихон был брат матери Тани. Он же и воспитал ее, когда она осталась бездомной сироткой. Таня любила его и теряла в нем последнего близкого человека.
– Заболел? – спросила озабоченно Аглаида Васильевна.
– Сейчас понесли из кухни. Ой, боже ж мой!
– Третий припадок… да, – бессильно проговорила Аглаида Васильевна.
Таня громко застонала и стала качаться, утираясь передником. С нее сразу слетел городской лоск.
– Полно, полно, – успокаивала Аглаида Васильевна и горячо поцеловала Таню в лоб. – Ну, что ж делать! Я тебе такая же родная… была и всегда буду.
Таня, вытирая слезы, поцеловала руку Аглаиды Васильевны.
– Иди к нему… Одарка пусть за тебя побудет в комнатах.
Таня ушла. Вошла Наташа и не то сконфуженно, не то устало присела.
– И Одарка плачет! – махнула она рукой.
– С той что?
– Конон пропал…
– Ну! – сделала резкий жест Аглаида Васильевна.
– Я знала, что Тихон умрет, – скривила Наташа лицо в свою обычную гримасу боли.
– О господи, как я не люблю, когда ты каркаешь.
Наташа с самого детства составила себе репутацию Кассандры. На этот раз Аглаиде Васильевне был неприятнее обыкновенного этот дар Наташи.
– Чем я виновата, – усмехнулась Наташа. – Снилось мне, что я умерла…
– Долго жить будешь.
– Да я-то буду… Я всех переживу.
– Ты в самом деле, Наташа, воображаешь себя провидящей!
– Да ведь это помимо меня: я не успела еще и подумать, а уже сказала…
– Это можно развить в себе до опасных размеров. Не хочу слушать твоего сна.
– Как хочешь, – лениво усмехнулась Наташа.
– Ну, что же? – спросила Аглаида Васильевна, помолчав.
– Умерла и иду по тому свету… Какая-то гостиная… обыкновенная серая мебель, люди какие-то… Я все иду, отворила дверь… Три двери: одна посредине в углубленье, и прямо в нее красный огонь падает, а две поменьше по бокам… И такой яркий красный свет от фонаря прямо туда, в углубленье… Я иду и знаю, что, в какую дверь попаду, от того и вся судьба зависит, и иду прямо в среднюю. Отворила, никого… тихо… Я подумала: вот здесь уже настоящий конец жизни. Вдруг вижу: подходит кто-то ко мне и спрашивает: «Куда ты идешь?» И опять я знаю, что от этого вопроса все зависит: в рай я попаду или в ад. А этот, который спрашивал, наклонился и смотрит на меня. И я не знаю – черт он или ангел. И мне хочется любить его, и боюсь… и плачу. А он так ласково на меня смотрит: «О чем ты плачешь?» Я говорю: «Не знаю». Он наклонился ко мне и спрашивает: «Хочешь суда?..» Это мы вчера Жанну д'Арк читали, и все это перепуталось… Я говорю: «Хочу». Он отдернул занавеску, и я вижу – пропасть народу сидит на скамейках… Я встала на колени, скрестила руки и стою. Вдруг встает Тихон и говорит: «Я знаю ее – это юродивая».
Аглаида Васильевна мельком взглянула на дочь и опять отвела глаза.
– Я стою и думаю: какая же я юродивая? А Тихон смотрит мне строго в глаза… И я смотрю и думаю: если я скажу, что я не юродивая, – Тихон пропал; скажу я, что юродивая, – я пропала… И не знаю, что мне делать… Стою, стою… кто-то говорит: «Нет, это не Жанна д'Арк…» – и вдруг я куда-то провалилась. Провалилась и лежу тихо. И кто-то прямо мне на ухо: «Тихон умер». Я открыла глаза – утро.
Наташа вздохнула и уставилась глазами в окно.
– Это мы вчера говорили, читали, все это перемешалось…
– Все это оттого, – сказала Аглаида Васильевна, – что вы долго по ночам засиживаетесь. Я тебе запрещаю позже одиннадцати часов сидеть. Вместо того чтобы за лето поправить здоровье – ты посмотри, на что ты стала похожа… Да мне и не нравятся все ваши разговоры: вы слишком дети еще, чтобы вмешиваться в дела, в которых вы ничего не понимаете. Корнев разыгрывает из себя большого и не замечает, что только смешон своими претензиями.
– Он без всяких претензий.
– Не он, а ты без всякой критической способности… Надо приучаться разбирать людей, потому что нет отвратительнее и глупее человека, который ходит с добровольно закрытыми глазами.
Наташа напряженно слушала. По ее лицу разлилось выражение недоумения и огорчения.
– Дети, которые в пороховом складе бегают с огнем в руках и радуются… Полутора тысяч в этом году нет… Откуда я их возьму? Осенью в банк… в город… Зина не сегодня-завтра невеста… Откуда же я возьму… А им точно праздник…
Голос Аглаиды Васильевны оборвался. Наташа бросилась к ней и стала горячо целовать ей руки и лицо.
– Я знаю, знаю… что все вы любящие, но пока доберешься до вашего сердца…
Аглаида Васильевна проглотила новые слезы.
– Сегодня Тёма стоит передо мной: точно я ему самая чужая… Глупый мальчик… Позови его…
Как-то через несколько дней, под вечер, от умирающего Тихона прислали за Аглаидой Васильевной. Она пошла с сыном. Карташев шел задумчивый, с какой-то пустотой в голове и сердце. В белой хатке с желтой печкой, желтым полом лежал под образами Тихон. Отец Даниил торопливо и угрюмо свертывал у окна дары.
– Позволил себе обеспокоить для успокоения умирающего, – сказал он, угрюмо подходя к Аглаиде Васильевне.
– Благословите, отец, – ответила она и, когда священник сделал крест, приложилась к его старой руке.
Отец Даниил более мягко проговорил, понижая голос:
– Желает повиниться перед вами… Прощайте ненавидящим вас…
У ног Тихона стояла испуганная Таня с заплаканными глазами, подпершись рукой.
– Лишние свидетели, удалитесь, – распорядился отец Даниил.
Карташев нерешительно стоял, когда Аглаида Васильевна, подойдя к Тихону, поманила сына. Тихон сделал движение, как бы желая освободиться или распустить что-то, сжимавшее его шею. После этого движения он долго и неподвижно смотрел в глаза Аглаиде Васильевне.
– Ты хотел мне что-то сказать? – спросила она, наклоняясь к умирающему.
– Хотел, – мучительно тихо прохрипел Тихон. Аглаида Васильевна поняла, что ему трудно говорить.
– О Тане не заботься: она всю жизнь у нас жила, и я не оставлю ее…
– Одна, – прошептал Тихон.
– Знаю… знаю, что негодяй обманул ее…
Тихон тоскливо кивнул головой.
– Знаю, что сын есть. Буду и о нем заботиться…
Аглаида Васильевна выпрямилась и опять наклонилась.
– Будь спокоен: господь слышит наш разговор.
Она опять выпрямилась и как бы не то утверждала выражением лица, не то спрашивала: «Все?» Тихон мучительно поднимал на нее глаза.
– Грешен, – прошептал он.
– Все мы грешны, – наклонилась опять Аглаида Васильевна.
– За добродетель вашу… окаянный… – судорожно заметил Тихон, – сжег…
Глаза Тихона с ужасом раскрылись и застыли на Аглаиде Васильевне. Она не то отшатнулась, не то поднялась, чтобы лучше сообразить.
– Скирду сжег? – спросила она жестко.
Аглаида Васильевна, обводя сына ледяным взором, смотрела в окно.
– Что тебя побудило? – Она с отвращением скользнула взглядом по жалкому лицу Тихона.
Воцарилось напряженное молчание. Тихон мучительно переводил глаза с потолка на пол и на стены. Карташев съежился и испуганно смотрел на мать. «Прощайте ненавидящим вас», – пронеслось в голове Аглаиды Васильевны, и горячий огонь боли и протеста загорелся в ее глазах.
– Дьявол, – прошептал Тихон, – всю жизнь смущал…
Тихон тоскливо заметался и рвал ворот рубахи. Его желтая волосатая грудь, впалый потный живот обнажились. «Умирает!» – мелькнуло в голове Аглаиды Васильевны.
– Прощаю тебя… и пусть господь тебя простит.
Тихон сделал нетерпеливую, судорожную, мучительную гримасу.
– Говори за мной: не яко Иуда, но яко разбойник…
Тихон рванулся, глаза его выпятились и замерли на Аглаиде Васильевне.
– Умер, – оборвала Аглаида Васильевна.
Таня с неестественным воплем бросилась к трупу…
Мать и сын возвращались домой.
Карташев в первый раз изменил своему обыкновению не критиковать матери.
– Это была как будто совершенно чужая для меня женщина, – говорил он Корневу, лежа с ним в своей комнате. – Ужасно странное и тяжелое впечатление… Какая гадость, в сущности, весь этот материальный вопрос: мать и добрая, и честная, и любящая… И его страх; кажется, чего бояться человеку? Все кончено, а точно вот прокурор приехал… Одарка! – высунулся Карташев из окна, увидев Одарку.
– Конон ни в чем не виноват… Тихон признался… Умер уже…
Одарка остановилась на мгновенье, подняла на Карташева глаза, опять опустила и тихо пошла. Но, пройдя немного, она остановилась, опять вскинула глазами на Карташева и, скрыв охватившую ее радость, преодолевая стыдливость, спросила:
– А чи то ж правда, панычку?
– Правда… я сам слышал.
Одарка ушла, а Карташев долго смотрел ей вслед. Корнев лежал и усиленнее обыкновенного грыз свои ногти. Карташев тоже раскис и уныло, бесцельно смотрел в пространство.
– Мы через неделю в город едем, – заглянула Маня.
Корнев и Карташев вскочили.
– Вот как! – изумился Корнев.
– Это вы виноваты, – тихо, с упреком бросила ему, убегая, Маня.
– Вот как! – повторил, нахохлившись, Корнев.
– Экую чушь Маня говорит, – сказал Карташев. – Я сейчас узнаю, в чем дело.
– Не ходи к маме, – остановила Зина. – Мама расстроена.
– Правда, что через неделю мы едем? Отчего?
– Оттого… Мама говорила, – и от интонации сестры Карташеву сделалось вдруг жутко, – что вы с Корневым в конце концов что-нибудь такое сделаете, что совсем ее скомпрометируете.
– Какие глупости! – с непонятной для него самого тревогой сказал Карташев.
– Вот и глупости…
– Едем? – спросил, подходя, Корнев.
– Едем, – ответила Зина.
– Ну, и тем лучше, – махнул рукой Корнев. – Какая же причина?
– Мама хочет несколько морских ванн взять.
– Н-да…
– Это Маня ему сказала, что он причина отъезда, – сказал Карташев.
– Какие глупости!
Корнев пытливо впился в Зину.
– Она пошутила…
– Нет, да, конечно, это ерунда, – поддержал Карташев, – мать так любит тебя.
– Наверно, ерунда: я уж там была…
– Мне самому странно, что я мог навлечь гнев… я, кажется…
– Ах, какая эта Маня! и выдумает же… Постойте, я сейчас ее приведу…
– Да нет, зачем…
Но Зина ушла и возвратилась назад с Маней. Корнев уже издалека услышал ее «кар».
– Ну? – говорила, входя, Зина и обращаясь к Мане.
– Я ж вам сказала, что из-за вас.
Маня, вытянув шейку, заглянула весело в глаза Корнева.
– Ну что ж… очень жаль… – развел он руками, и в голосе его звучало искреннее огорчение…
– Маня, что же ты делаешь? – рассердилась Зина.
– Ну что ж я могу тут, когда и мне тоже жаль, – ответила Маня и убежала.
– Капризничает… на нее как найдет.
– Нет, да я ведь не верю…
Часа через два на дорожке в саду Корневу попалась Маня с заплаканными глазами и быстро скрылась…
Через неделю – за три недели до назначенного раньше срока – в лунную, яркую ночь длинный ряд экипажей, повозок, тарантасов двигался в ровной степи, поспевая к поезду.
Корнев и Карташев добровольными изгнанниками ехали в тарантасе в ворохе свежего сена.
Звенит и побрякивает тарантас, летит пыль из-под высоких колес, садится на лицо, шею и спину, садится на сено, забивается в глубь его и пыльным сухим ароматом щекочет ноздри; тянет в степь, и рисуется она в последний раз неподвижной, безмолвной, приникшей к дороге: собралась вся и смотрит, задумчивая, вслед убегающим экипажам.
Теплом ласкает золотая луна и далекую степь и дорогу. Дремлет высокая тополь и смотрит в край пыльной дороги; скрипят ее старые корни и поют старые песни. Разгоняя тоску, запел и Корнев:
Гей выводите та и выводите
Тай на ту высоку могилу…
И Карташев затянул.
– Можно к вам? – тоскливо просится Наташа из переднего экипажа.
– Можно, – кричит Корнев.
Лошади остановились, и Корнев хлопнул Карташева по плечу.
– Эх, Тёмка, не тужи.