Как не удерживалась компания от смеха, чтоб еще больше не огорчить Карташева, но сил не хватило, и все опять расхохотались.
– Дурачье, – проговорил, фыркая, Карташев.
– Ну, послушай… – сказал Рыльский. – Брось к черту, да и бери, что ли… Мне пора… Я должен идти сегодня с родными.
Карташев вспомнил про свое обещание сестре Корнева, ее приглашение и, окончательно развеселившись, согласился:
– Ну, хорошо, черт с вами.
– А Дарсье так и не приехал.
– Врешь, приехал, – ответил вошедший Дарсье, по обыкновению одетый с иголочки.
– Ну, а ты что берешь?
– Ему отдел мод завести, – предложил Рыльский.
И, пока все смеялись, Дарсье добродушно повторял:
– Свиньи… Право, свиньи…
– Нет, в самом деле, ты что берешь?
– В сущности, я ведь совсем не владею пером.
– Не будь скромен, – вставил Рыльский, – ни пером, ни языком.
Дарсье сконфуженно провел рукой по своему лицу:
– Не злоупотребляю, может быть.
– О-го! – ответил Рыльский и запустил руку в кудрявую шевелюру Дарсье.
– Ну, уж это пожалуйста, – Дарсье отшатнулся, – языком мели, что хочешь, а рукам воли не давай. Знаешь пословицу: jeu des mains, jeu des vilains [3].
– По-русски это выходит, – перевел Долба, смеясь своим смехом, – у всякого человека свой гонор есть.
Однажды Карташев, взволнованный, пришел из класса домой, наскоро пообедал и заперся в кабинете.
Лежа на диване, он держал только что вышедший гимназический журнал и читал с наслаждением свою статью, переписанную четким, крупным почерком. Карташеву казалось, что это не он писал: так плавно и гладко читалось теперь написанное.
Он прочел залпом. Ему не захотелось больше ничьих статей читать, и с журналом в руках, торжествующий и смущенный, он пришел в столовую, где сидела Аглаида Васильевна с детьми: Зина пытливо вскинула глаза на брата, остановилась на мгновение на его тетради и проговорила тем разочарованным голосом, когда вперед уже знаешь, в чем дело:
– А-а, журнал…
– Покажи, – протянула руку Аглаида Васильевна.
Карташев дал ей журнал и с довольной гримасой небрежно сел на стул у стола.
Аглаида Васильевна перелистывала довольно толстую тетрадь и, остановившись на статье сына, начала ее читать.
– Мама, читай громко, – потребовала Зина.
Карташев напряженно следил за ней глазами все время, пока она читала. Иногда она улыбалась, и тогда он вскакивал и смотрел в журнал: чему именно улыбается мать.
Когда она кончила, он впился в нее глазами. Мать некоторое время молчала и наконец сказала с усмешкой:
– Глупенький ты.
Карташев не ожидал такого отношения. Он покраснел и смутился. Он спросил, стараясь быть равнодушным:
– Тебе не нравится?
Мать недоумевающе пожала плечами:
– Не-ет… ничего…
Какая-то непривычная сухость тона еще тяжелее задела Карташева.
Мать начала читать следующую статью Корнева: «Нечто о художественном».
– У него очень логически развивается мысль, – заметила она мимоходом и опять сосредоточенно погрузилась в чтение.
Кончив, она вскользь окинула взглядом сына и, задумавшись, смотрела в окно. Карташеву казалось, что она думала в это время о том, что Корнев написал прекрасную статью, а он, ее сын, написал бездарную, плохую, и ей стыдно теперь за него. Сердце Карташева тоскливо сжалось. Он сидел смущенный, растерянный и весь был охвачен мыслью, как бы хоть не заметили и не угадали его душевного состояния. Никто ничего не заметил: мать встала и вышла из комнаты. Зина, тоже вдруг потеряв интерес к его журналу, продолжала заниматься. Карташев посидел еще и, незаметно захватив журнал, ушел с ним к себе.
Там он бросил журнал на стол, а сам, улегшись на диване, долго лежал с открытыми неподвижными глазами, заложив руки за голову.
– Ну, что ж, – подавленно произнес он вслух, – не буду больше никогда писать – и конец.
И в гимназии говорили о статьях Корнева, Долбы, Беренди, но о Карташеве все молчали. Он видел это, и больное чувство мучило его каждый раз, когда речь заходила о журнале. Он старался делать равнодушное лицо и давал себе всевозможные клятвы никогда не брать пера в руки. Но часто по вечерам, когда уже все расходились спать, он садился за письменный стол и подолгу сидел над белым листом бумаги. Иногда он пробовал писать, не думая, что подвернется, и страница-другая увлекали его, но, перечитав написанное, он, испуганно оглядываясь, уничтожал рукопись.
Однажды Вервицкий и Берендя возвращались вместе из гостей.
Друзья шли молча.
– А не любит меня Корнев за то, что я ему правду-матку режу, – проговорил Вервицкий.
– Да ты когда резал?
– Да всегда.
Друзья опять замолчали.
– Зайдешь, что ли? – пригласил Вервицкий, подходя к воротам своего дома.
– А можно?
– Только долго не сиди и вперед уговор: больше двух папирос не дам.
– А к чаю хлеб будет?
– Этого сколько хочешь: тятькин.
Друзья, низко пригнувшись, вошли в калитку, прошли под освещенными окнами верхнего этажа, причем Берендя для чего-то даже пошел на цыпочках; затем свернули в маленький, темный проход и стали осторожно спускаться по крутой лестнице.
– Ой! – споткнулся Берендя и ухватился за плечо Вервицкого.
– Да ну!.. пусти, – ответил своим грубоватым, сиплым голосом Вервицкий и отворил дверь в низкую комнату, освещенную висячей лампой. Он быстрым пытливым взглядом обвел комнату и сейчас же что-то заметил.
– Ну, теперь поймал подлецов.
Он встал на табурет, достал с полки ящик с табаком и внимательно, долго смотрел в него. На лице его было и удовлетворение от искусно выполненного плана, и огорчение о погибшей безвозвратно горсти табаку. Его охватила злоба, он начал браниться и, наконец крикнув: «Отцу скажу!» – выскочил из комнаты.
Берендя как-то весь съежился во время этой сцены, и только когда Вервицкий ушел, он облегченно вздохнул. Рассеянно скрутив папиросу, он осторожно уселся на стул и, смотря в окно, стал пускать густые клубы дыма.
Сверху донесся сперва голос Вервицкого, затем резкий громкий – отца, затем визг братьев.
«За уши дерет», – мелькнуло в голове Беренди, и он испуганно раскрыл глаза и насторожился.
Дверь быстро отворилась, и вошел Вервицкий. Он остановился, неприятно огорченный клубами дыма.
– Начадил уж, – обратился он ворчливо к другу.
Но, заметив при этом и неимоверно толстую папиросу, он окончательно взбесился:
– Ты бы уж из всего табаку сделал!
– Если тебе обидно, я назад положу.
– Обидно, что табак переводишь. Хотя бы затягивался. – Вервицкий отворил фортку. – Сядь хоть около фортки, чтоб дым выходил.
– Изволь, – согласился Берендя.
Наступило молчание.
– Ну что, им уши надрал отец?
– Конечно, надрал, – ворчливо ответил Вервицкий. – Подлецы, каждый раз. А я откуда возьму? отец вот дает рубль в месяц – и изворачивайся на него.
– Да тебе на что при всем готовом?
– На что? Да вот табак.
– Глупости.
– Глупости, когда чужой, а купи его.
– Куренье вредно.
– Зачем же куришь?
– Я ведь, только если угостят.
– А я вот не могу… Не на что купить – лучше курить не буду, а чужого не попрошу.
– Послушай, я вот получу деньги, подарю тебе полфунта.
– Слышали.
– Право, подарю… А давно не высылали: хозяйка, того и гляди, выгонит… Чай вышел…
– Приходи ко мне чай пить. Идешь в гимназию – зашел, вечером зашел: напился и пошел.
– Я ведь, собственно, не любитель чаю. У меня в библиотеке полтора рубля есть… мог бы.
– Ну, уж я этого не понимаю.
Принесли чай, и друзья жадно набросились на еду.
Наевшись, напившись, Берендя улегся на кровать, причем Вервицкий, подобрев, добродушно проговорил: «Постой», – и подостлал под ноги Беренди, чтоб не запачкать одеяло, пальто гостя, а сам, усевшись к окну, взял гитару и, куря и смакуя, начал тихо наигрывать малороссийские мотивы. По низкой комнате в облаках дыма понеслись жалобные прерывающиеся звуки. Под них Вервицкий мечтал о своей будущей литературной славе, о Зиночке Карташевой, а Берендя лежал и не хотел ни о чем думать. На первом плане у него стоял вопрос о деньгах и о причине их невысылки, хорошо известной ему: вероятно, отец опять запил, и с этим вместе рисовалась ему вся тяжелая домашняя обстановка чиновника с грошовым жалованьем, громадной семьей да к тому же пьющего запоем.
Наигравшись, Вервицкий тоже пожелал поваляться на кровати и, слегка толкнув друга, сказал «пусти», улегся рядом с Берендей.
Он продолжал плавать в волнах своей будущей славы, той славы, которую всю без остатка он сложит к ногам Зиночки.
Беренде хотелось говорить. Все то, что в данный момент парализовало его мыслительные способности, просилось на язык.
– Ты знаешь, мой отец запоем пьет, – проговорил он.
– Гм! – ответил неопределенно Вервицкий.
– Собственно, если рассказать все – черт знает, ведь это какой трагизм, в сущности… Он ведь, когда напьется… ночью…
Берендя понизил голос и широко открыл свои желтые глаза.
– Отец пьяный, в одной рубахе, качается и бежит за нами по комнатам, а мы с матерью все от него… кричим…
– Послушай, – перебил его Вервицкий, – ты не обижайся: я тебе совет дам – никогда не рассказывай этого, потому что делу ты этим не поможешь, а сам выходишь в каком-то таком несимпатичном свете…
– Да я никогда никому и не говорю, – испуганно успокоил друга Берендя.
– И не надо говорить.
Друзья опять замолчали.
Мысли Вервицкого получили другое направление. Он думал о своем друге, о том, что он не то что дурак, а так, черт его знает что, без всякого такого уменья все это так делать, чтобы выходило по-людски. Ему жалко стало своего обездоленного друга, ему даже захотелось как-нибудь смягчить свое резкое замечание, которое он сказал от доброго сердца для его же пользы. Он стал уже придумывать что-нибудь, но в это время его вдруг точно что кольнуло в сердце, он быстро схватился за отвислый карман своей старой, из отцовской переделанной, жилетки, и, пощупав тяжелые серебряные часы, удачно купленные на толкучке за четыре рубля, вынул их, приподнялся на локоть к свету, сперва скользнул взглядом с удовольствием по крышке, затем, нажав пружину, посмотрел, который час, и, свистнув, проговорил:
– Э-ге-ге-ге! Десятого двадцать минут… Иди, иди, – добродушно обратился он к Беренде, – я еще ничего не готовил.
– О! – встревожился Берендя, – и мне тоже ведь надо.
Он оделся, скрутил на дорогу еще одну папироску, третью по счету, предварительно спросив:
– Можно?
– Ну, да крути, да не разбрасывай хотя, – ответил Вервицкий.
И пока Берендя крутил, поглядывая в то же время добродушно-лукаво на Вервицкого, что вот, дескать, не в счет, последний с добродушно-разочарованной миной следил за неумелым крученьем Берендей папироски и за исчезавшим в папироске табаком. Ему жаль было не табаку, а все того же Берендю, который и этой мелочью, и неуменьем крутить, и посягательством на эту третью папироску так характерно обрисовывался в глазах молодого писателя.
– Да, мелочи рисуют людей, – вздохнул Вервицкий, когда Берендя уже скрылся за дверью. И он продолжал стоять в той же позе и все так же смотреть с высоты своего умственного пьедестала на ушедшего Берендю. И таким маленьким и жалким казался ему его друг и все делался меньше, пока не превратился наконец в какую-то точку и не слился с длинным лучом свечки, на которую так долго, не мигая, засмотрелся Вервицкий, – так долго, что у него наконец заболели глаза. Он усиленно сжал веки, а когда открыл, то уж перед ним не было ни Беренди, ни литературной славы, ни Зиночки: перед ним стоял его белый некрашеный стол, а на нем лежал ранец с учебными тетрадями. «Наука горька, но плод ее сладок», – и Вервицкий решительно, ни о чем больше не думая, потянулся за ранцем.
А Берендя шел, волоча свои длинные ноги, по пустым спящим улицам; желтоватые глаза его бесцельно смотрели вперед, и он машинально, но все дымил своей папироской, пока она не искурилась до того, что начала не на шутку жечь его пальцы.
– А, черт с тобой, – проворчал он, на мгновение отвлекшись от своего созерцательного настроения и бросая окурок.
Затем он опять погрузился в свое состояние и вышел из него только тогда, когда где-то вблизи раздался сиплый, пьяный голос человека, который, очевидно, разговаривал сам с собой.
Действие уже происходило за городом, в том месте, где большой темный бульвар отделял собственно город от предместья.
Берендя сделал несколько шагов и наткнулся на сидевшего на скамье какого-то громадного верзилу.
– Ты… ты что кричишь? – спросил Берендя, немного смущенно пятясь от верзилы.
– А ты что? – проговорил сиплый голос, и, вдруг поднявшись, верзила быстро схватил Берендю за горло. – Давай денег.
«Задушит», – судорожно, мучительно мелькнуло в голове Беренди и, метнувшись, он прохрипел странным, не то просящим, не то раздраженным голосом:
– Да пусти же.
– Давай деньги.
– Нет же! – с горечью ответил Берендя. – Я гимназист… Какие у меня деньги?
– Зачем же ты шляешься по ночам? – смущенно пробормотал верзила, опуская руки.
– Я занимался у товарища и домой иду… Нарочно ходил к товарищу, чтоб хоть двадцать копеек достать… чаю, сахару нет.
– Дурак же ты…
– Ну что ж… – поматывая, по обыкновению, головой, ответил Берендя.
Он остановился и подумал: в сущности, добрый человек.
– Ну, спасибо, что отпустил, – нерешительно проговорил он и протянул руку верзиле. – Я Берендя.
– Петр Семенович, – угрюмо отрекомендовался верзила.
– Милости просим ко мне. Я живу на Почтовой, в доме Терениной.
«Черт его знает, зачем я его в гости зову», – подумал Берендя.
– Приду, – лаконически ответил верзила и вдруг, засунув руку в карман, вынул оттуда два двугривенных и, протягивая Беренде, сказал:
– Ты ходил за деньгами – на.
Берендя мгновение колебался.
– Отдашь.
– Спасибо, Петр Семенович, как бы только вас это не стеснило…
– Не беспокойтесь.
– Слушайте, Петр Семенович, в таком случае и вы дайте мне свой адрес: я скоро получу деньги.
– В любом кабаке спросите.
Верзила указал наискосок бульвара.
– Утром, в то время как в гимназию ходите, я почти всегда там.
Берендя еще раз поблагодарил, пожал руку и добродушно заметил, уходя:
– А вы мне, Петр Семенович, таки помяли шею.
– Да уж… извините… – угрюмо ответил верзила, с опущенной головой исчезая в кустах бульвара.
«Что за черт, – думал Берендя, шагая дальше с сорока копейками в кармане, помятой шеей и с неясным впечатлением от всей этой неожиданной встречи, – надо посмотреть, не в крови ли деньги?»
Войдя в улицу, он подошел к фонарю и внимательно осмотрел оба двугривенных. Деньги оказались чистыми. Берендя усмехнулся, спрятал их в карман и пошел дальше.
Вернувшись домой, он долго ходил по своей комнатке, все обдумывая свою неожиданную встречу. В общем, она оставила в нем какое-то приятное впечатление от поставленного по существу вопроса.
«Он человек, я человек», – и Берендя останавливался, смотрел своими лучистыми глазами вперед, пожимал плечами, усмехался и говорил: «Вот, черт побери!»
С общепринятой точки зрения тем не менее дело выходило из ряда вон, и Берендя не знал, на чем остановиться: считать ли себя правым, что пригласил этого бродягу к себе и не только пригласил, но и взял у него деньги, или смотреть на себя чуть ли не как на участника этого бродяги. Им овладевало по временам брезгливое чувство, и он повторял свое «черт возьми» уже с раздражением и решал, что обо всем этом не следует никому, а уж тем более Вервицкому, и заикаться. Но опять, продолжая рыться в своих ощущениях, он наталкивался на что-то другое, перед чем все условное отодвигалось на задний план, а впереди стоял только человек…
«Во времена классиков, – иронизировал сам с собою Берендя, – какой-нибудь Диоген…»
Берендя вспомнил сегодняшнюю тему Карташева и раздраженно усмехнулся.
«Только и учишь весь этот классический мир для того, чтобы не сметь и думать о той классической простоте и ясности существа вещей, какая была. С каким-нибудь пропойцей, может быть, разбойником, я, мальчишка, договариваюсь в два слова до человеческого, а в взрослом обществе этот человек доходит до пропойства, до потери человеческого».
Берендя плюнул и подумал:
«Я очень рад, что и пригласил его и деньги принял».
Берендя с удовольствием ощупал пальцами деньги и подумал:
«А недурно бы что-нибудь съесть да рюмочку водки…»
Он осторожно подошел к двери, приотворил ее и долго стоял, всматриваясь в темноту и прислушиваясь. Но все было тихо, все давно спали, и Берендя, затворив опять дверь, возвратился к себе. Он нерешительно остановился перед учебниками, отошел от них, приблизился было к скрипке, но, вспомнив, что все спят уже, он и скрипку оставил и, взяв книгу, повалился с ней на кровать.
Он читал до тех пор, пока весь керосин не сгорел в лампе, пока слабый рассвет не заглянул в окна, и только тогда, наскоро раздевшись, он лег на кровать. Но долго еще ворочался, чутко прислушиваясь к шороху, к каждому скрипу, переживая неприятное ощущение не то страха, не то какого-то нервного переутомления. Даже засыпая, он постоянно вздрагивал всем телом, и ему казалось, что он все падает с размаху, все срывается стремительно в какую-то пропасть. Наконец он заснул нервным, тревожным сном, мечась по кровати и отчаянно скрипя зубами.
Этот скрип на друга его Вервицкого всегда наводил панический ужас и был еще лишней причиной относиться пренебрежительно к Беренде, считая его каким-то недоделкой.
– Ну-с! Так как же? – обхватив за руки Берендю, как-то в классе во время рекреации остановил последнего Долба.
Берендя, притиснутый Долбой к стене, смотрел на него и вдруг решил поделиться с ним своим секретом.
– П…послушай, – начал он таинственно, – вот, че…черт возьми, у меня есть два знакомых…
– Каких знакомых?
– Пропойцы!
Берендя фыркнул.
– Какие пропойцы?
– Один техник, другой учитель… – Берендя рассказал Долбе о своей фантастической встрече и знакомстве с Петром Семеновичем и его товарищем, Васильем Ивановичем, которого вскоре привел к Беренде Петр Семенович.
– И…интересный тип… умные, – кричал Берендя.
– Ну?!
– Вот… вот… тебе крест… Черт знает что такое.
– И сошелся с ними?
– Да… да, сошелся…
Берендя, как-то пригнувшись и показывая свои гнилые зубы, всматривался нерешительно в Долбу. Долба смотрел на него некоторое время и наконец залился своим мелким смехом.
– Ах, черт! – тряс он головой, и трудно было сказать, что означал его смех: сочувствие Беренде, удивление или презрение к нему.
Смех Долбы так долго продолжался, что Корнев, сидевший в это время за какой-то книгой и усердно обгрызавший свои ногти, оторвался и лениво окрикнул его, не поворачиваясь:
– Ну, чего там?
Долба в ответ еще энергичнее рассыпался своим мелким смехом, покраснел и усиленно тряс головой. Корнев бросил книгу и, подойдя к нему и Беренде, проговорил:
– Ну?
Между смехом Долба передал о знакомстве Беренди с пропойцами.
– Ну? – переспросил Корнев, когда кончил Долба.
– Ну, и ничего, – ответил немного уже смущенный Долба.
– Чему же ты смеешься?
– Отчего мне не смеяться?
– Рыло!
– За…замечательно интересный народ, – приложил Берендя свои пальцы к груди.
– Гм! – протянул раздумчиво Корнев.
– Посмотреть бы их надо? – не то советуясь, не то советуя, предложил Долба.
– Их, что же, за деньги показывают? – спросил Корнев.
– За…зачем? – не понял Берендя остроты, – так прямо п…приходите.
Посмотреть новых знакомых Беренди собрались: Корнев, Рыльский, Долба, Карташев. Корнев привел к Беренде и своего двоюродного брата Моисеенко, студента университета. К Моисеенко и Корнев, и вся компания относились с уважением.
Моисеенко был простой с виду, вдумчивый и серьезный, весь поглощенный своими мыслями человек. Казалось, не было книги, которой бы он не прочел. На все, что для компании представлялось неясным, у Моисеенко всегда были определенные и точные разъяснения. Он охотно давал их, ставил ни во что свою эрудицию и поэтому пользовался в кружке Корнева авторитетом. Можно было спорить с Корневым, с Рыльским и Долбою, но с Моисеенко не спорил никто, и когда молчавший до того Моисеенко начинал говорить, то все споры сами собой кончались. Для компании это был тот же Писарев, Бокль, Дарвин, с тою разницею, что те были далеки, бывали не всегда понятны, а этот был близок и понятен.
С виду, впрочем, никакого поклонения или почитания не было – относились даже как будто пренебрежительно.
Отношения Беренди к пропойцам были очень своеобразные. Они брали у него деньги, изредка заглядывали в его квартиру, а то встречались с ним в той части бульвара, где он жил.
Берендя уже знал их историю, выслушивал терпеливо проклятия Петра Семеновича по адресу своих врагов и блаженный лепет товарища его Василия Ивановича:
– Вы умный, хороший, вы честный, вы очень умный…
– Че-чем я умный? – растерянно говорил Берендя.
– Вы скромный и умный… Вы поняли жизнь лучше нас… вам жить.
– Расслюнявился, – обрывал его Петр Семенович. – Ум тоже нашел… Вам сколько лет? – обращался он пренебрежительно к Беренде.
– Семнадцать.
– Семнадцать, – у вас на губах молоко не обсохло еще, а в ваши годы я уж в морду залепил профессору… Подлец хоть бы пожаловался… ей-богу! «Я, говорит, семейный человек, не губите меня».
– Ах, Петр Семенович, я как подумаю… какой талант в вас погиб…
Берендя тоже был склонен видеть в Петре Семеновиче что-то выдающееся. На смотринах Корнев усиленно грыз ногти и пытливо всматривался в странных знакомых Беренди. Василий Иванович, по обыкновению, во все глаза смотрел в каком-то ошалелом восторге на всех. Петр Семенович угрюмо ежился и старался подавить всех своим презрением.
Моисеенко молча, внимательно наблюдал их, изредка задавая вопросы и опять продолжая слушать.
Когда приятели ушли, Корнев раздумчиво заметил:
– У этого… Василия Ивановича, что ли? что-то жалкое. А тот, другой, очевидно, совсем потерял всякий образ человеческий… Во всяком случае… я не знаю… интересного мало… а впрочем…
Корнев сосредоточенно принялся за свои ногти.
Es ist eine alte Geschichte
Die bleibt doch immer neu;
Und wem sie just passieret,
Dem bricht das Herz entzwei [4], —
продекламировал Долба и лениво улегся на кровать.
Корнев встал, подошел и, сказав: «Пусти», – лег рядом с ним.
Долба приподнялся на локоть и, рассматривая широкое бледное лицо Корнева, машинально оправлял свободной рукой его густые волосы.
– В сущности, если так вдуматься, – говорил Корнев, – собственно, ведь страшная вещь жизнь… Все как будто идет себе шаг за шагом, а чем кончается… Может быть, и между нами…
– Ничего не может быть подобного, – решительно проговорил Моисеенко, вставая и подходя к окну.
Он стоял спиной, смотрел в далекую перспективу улицы и говорил тем охватывающим живым голосом, каким говорят нервные, убежденные люди.
– Почва, на которой они поломали себе ноги, – я знаю их историю, – безыдейность. При таком условии, чем лучше человек, чем больше в нем сил, тем скорее он разобьется. Ну, пароход с сильной машиной без компаса и карт на полном ходу… Отчасти, конечно, они жертвы безвременья… Жизнь нашего поколения начинается при иных условиях: цели ясно намечены, и пути обозначились… период брожения, процесс оклассования, конечно, неизбежен.
– Как ты сказал? – спросил Корнев.
– Оклассования… тот процесс, что на Западе уже заканчивается. Период чистой идеи… ну, хоть эпохи конца прошлого столетия во Франции… сменяется периодом приспособления этой идеи к жизни… классы общества вступают в свои права, и в силу того или другого влияния класса идея видоизменяется, идет процесс борьбы, она или обуржуаживается, или в более чистом виде проникает в жизнь. Являются люди теории… практические деятели, рядом уступок проводящие по частям свою идею. Запутаться в этом хотя и сложном, но ясном процессе теперь можно только при неразвитости; нет, конечно, выполнения того, что выработала человеческая мысль лучшего, но разборка идет, и той каши понятий, того сумбура искусственных потемок, которые губят, уже нет. А следовательно, и места отчаянию нет и быть не может. То есть, конечно, жизнь всегда может разбиться при преследовании личных эгоистических целей: хотел быть сановитым – не выгорело, хотел устроить свое состояние – лопнуло все. Таких и жалеть нечего, – вольно же выбирать то временное счастье, которое всякая роковая случайность жизни шутя и легко может вырвать и разбить вдребезги! Есть другое счастье на земле… истинное и единственное… счастье, заключающееся в самосознании, кто ты и что ты, в идее, в той жизни для других, в той сфере, которая недоступна ни грязным рукам проходимца, ни роковым случайностям. Способность жертвовать собою для блага других присуща натуре человека: не глуши ее, и она явится таким источником счастья, с которым разве сравнится то эфемерное, которое под своей красивой скорлупой таит только постоянную необходимость заглушать в себе гордость сознания своего человеческого чувства. Всю жизнь здесь дрожи непрерывно перед риском потерять все, всю жизнь, вынужденный роковою последовательностью, будь злом. В альтруистической жизни совершенно обратное; ты не нуждаешься во лжи и фальши, потому что для тебя нужен минимум: десятирублевый сюртук так же хорош, как и сторублевый, одна комната для тебя то же, что для другого несколько этажей. В этом страшная сила и преимущество: тебе нечего терять. Другое преимущество в том, что в то время как одни только и заняты тем, что для тебя совершенно не нужно, ты все свое время употребляешь на положительную работу – уничтожение зла, приведением его шаг за шагом к самосознанию. Как бы ни была скромна твоя роль, тебе тем удобнее это. Ученый – ты разъясняешь людям незыблемые законы человеческого благополучия; ты вместо пальца, приставленного ко лбу, силой вещей заставляешь, указывая промахи, считаться с знанием. Практический деятель ты, ну хоть сторож железнодорожной будки, но раз твой умственный микроскоп умеет работать, ты наблюдаешь и изучаешь великий мир, одинаковый в своих проявлениях и в капле воды, и в океане. Причины, почему в одной деревне плохо живется, необходимы для понимания общих причин упадка, как слагаемые нужны для общей суммы. Одним словом, жизнь людей альтруистических – будущая жизнь всего человечества: внешность им не нужна, единение их основано не на количестве платьев, не на цвете подкладки, не на всем том, во что могут нарядить человека, как куклу, чужие деньги и чужие руки; не на наивной гордости не сознающих своей роли, а на счастье иметь возможность сознавать свое человеческое достоинство, на сознании, что это достоинство возмутится одною мыслью, что ты наденешь, может быть, и золотые, но унизительные цепи преступного раба. Чудная басня Лафонтена: голодный, но свободный гражданин. Здесь, в этом обществе, одно тебе необходимо: знание и самосознание, то есть надлежащее развитие. Стоит потрудиться, потому что, во-первых, и труд благородный, и результат труда – счастье жизни. Духовное счастье: жизнь отнять его не может. Великое преимущество! У людей времени Петра Семеновича было то неудобство, что не было общества таких людей, то есть оно было, конечно, но не многочисленное, не распространенное… Теперь таких людей везде встретишь и найдешь, а в веселой компании и кусок честно заработанного черного хлеба съешь с бо~льшим наслаждением, чем какие-нибудь трюфели богатого ресторана в обществе людей, узнающих друг друга только по меткам портных, а перепутай портной метки – и все пропало… Какое ж это счастье? Счастье улицы… достояние любого проходимца… грош ему цена!
– Ну и бритва язык, – сказал Долба и, тряхнув головой, весело рассмеялся.
Моисеенко, в разговоре рассеянно переходивший от окна к столу, перебравший и перетрогавший, кажется, все вещи по пути, остановился, посмотрел на всех, точно соображая, где он и как попал сюда, озабоченно сдвинул брови и, суетливо застегивая свой пиджак, взялся за шапку.
– Куда? Постой, – удерживал Корнев.
– Ку-куда вы? – спросил, в свою очередь, Берендя, поднимаясь.
– Нужно на урок.
Моисеенко торопливо попрощался со всеми и вышел.
За Моисеенко разошлись и другие.
На перекрестке Рыльский и Долба ушли в одну сторону, а Корнев, Карташев и Берендя стояли в раздумье: что предпринять и куда идти.
– Идем на бульвар, – предложил Берендя. – Там увидим, наверно, и моих гостей.
Все трое пошли.
Петр Семенович и Василий Иванович действительно сидели на скамье боковой аллеи бульвара.
Было тихо и уютно.
Вдали с щемящей грустью сумерек неподвижно застыла далекая готическая церковь; засыпавший в мартовском вечере бульвар; розовые полосы мягкого влажного весеннего заката, когда белые сочные облака так свободно купаются в нежной и бледной вечерней лазури небес. Кругом никого не было.
– Мо-можно присесть? – спросил Берендя.
– Садитесь, садитесь, – заволновался Василий Иванович, с каким-то восторгом и счастьем осматривая подошедших.
Василий Иванович чувствовал себя уютно и заглядывал вопросительно-счастливо им в глаза.
В Карташеве неприятное, брезгливое чувство к расплывшемуся заискивающему Василию Ивановичу подавлялось сознанием необходимости отвечать ему чем-нибудь ласковым. Но он не мог отделаться в душе от тяжелого брезгливого ощущения: что-то точно насильно забиралось в него в образе этих заискивающих, жалобно смотрящих голубых глаз пропившегося человека в грязном костюме, в оборванных рукавах, из-под которых выглядывало темное от грязи белье. Он чувствовал, что не может и оттолкнуть этого ласкового взгляда, и места ему нет в его душе. Даже радость Василия Ивановича была ему неприятна и отталкивала от себя чем-то грязным и нечистоплотным. Ему вспомнилась Жучка в тот момент, когда, вытащенная из колодца, она с размаху бросилась и лизнула его, грязная, прямо в губы. И это воспоминание, невольная параллель Жучки с этим оборванцем смутила его укором совести и прогнала все неприятное. Он, как мог, ласково кивнул Василию Ивановичу головой.
Василий Иванович напряженно, точно ожидавший этого, вспыхнул, и его лицо осветилось таким мягким светом счастья, от которого весело и легко стало Карташеву.
– Мы вот с Василием Ивановичем о вас толковали, – проговорил Петр Семенович. – Он видит, по своему обыкновению, в вас что-то особенное… ерунда все это… вы не больше тростника… трах – и ничего нет… так голыми руками вас всех переломаешь, как хочешь, а жизнь… Надо жизнь знать, что за зловредная это штука… Как в песне где-то: «На смех людям породыла вас маты».
– Ах, Петр Семенович, – страшно заволновался Василий Иванович, – зачем же… разбивать надежды… Не верьте ему… Жизнь трудна, но есть выход… и может быть так прелестна, так хороша…
Василий Иванович судорожно забрал воздух в себя и замер. Слезы одна за другой закапали по его лицу.
– Ну, что вы, ей-богу, Василий Иванович… Люди подумают, водка в вас плачет…
Карташев передал матери о своем новом знакомстве.
Аглаида Васильевна насторожилась.