Смерть Беренди произвела потрясающее впечатление между учениками и в их семьях. Шли жаркие, страстные дебаты. Аглаида Васильевна жалела искренне Берендю, но видела во всем недостойную слабость и бессилье его слабой натуры.
– Все, все фальшиво от начала до конца! Несвоевременное развитие, нравственное напряжение и упадок сил – все должно было привести к этому. Ах, это такой наглядный пример той ошибки, в какую дало увлечь себя общество всеми этими скороспелыми учениями Добролюбова, Чернышевского, Писарева. Они, титаны, потянули за собой этих маленьких пигмеев… и сами не справились, и этих изуродовали.
Сердце Аглаиды Васильевны обливалось кровью, когда она вдумывалась, обобщала и связывала в одно все непонятные и печальные явления тогдашней русской жизни.
– Боже мой, люди совсем потеряли голову! Господи, спаси и пожалей бедную Россию!
Новый генерал-губернатор, двоюродный брат Аглаиды Васильевны, приехав, отнесся к ней с той родственной любезностью, на какую она и не рассчитывала.
Товарищ ее мужа, отчасти антагонист с ним по службе, он одно время было совсем отдалился от своей двоюродной сестры. Но теперь обстоятельства переменились – муж умер, судьба свела их в одном городе, где жила Аглаида Васильевна, та самая Аглаида Васильевна, которая когда-то так умела кружить головы, – умная, обаятельная, свободная и неприступная, – и генерал-губернатора потянуло к ней, как тянет всех нас к светлым уголкам нашей молодости.
И Аглаида Васильевна была и тронута и польщена таким вниманием и родственным радушием.
– Ах, какой симпатичный, – твердила она, проводив дорогого гостя. – Ах, какой умница! Вот этакого давно надо было! О-о! с этим пойдет дело!
То, что Аглаида Васильевна только прозревала, то оказалось понятым и выясненным. В общей связи событий ей стало многое ясно из того, что ускользало раньше. Взгляд ее на реформу образования переменился. Аглаида Васильевна точно помолодела и воскресла духом.
– Россия спасена! – говорила она таинственно и радостно.
Когда приехал из деревни на выборы Неручев, она строго накинулась на него:
– Отчего вы не служите? Как вам не стыдно? Вы молоды, полны сил, ваш отец был выдающийся человек, природа не обидела и вас…
Неручев, довольный, улыбался, разводил руками, а Аглаида Васильевна твердила:
– Стыдно, стыдно.
– Сегодня вечером, – провожая его, приказала Аглаида Васильевна, – извольте пожаловать на чай к нам – я вас познакомлю с этим человеком, и вы сами увидите.
– Если к этому и Зинаида Николаевна осчастливит игрой, то, конечно, буду.
– Ну, уж это ваше дело, – усмехнулась Аглаида Васильевна и, ласково кивнув уходившему гостю, повторила: – Так ждем.
– Непременно-с… Хотя от всякой службы вперед отказываюсь.
– Ну, ну, хорошо…
И, оставшись одна с дочерью, она сказала:
– Нет, необходимо вытащить его из деревни: молодой человек, с здравым смыслом… Нет, я заставлю Бориса Платоновича скрутить его.
Борис Платонович, новый генерал-губернатор, невысокий, плотный, красный, в своем генеральском мундире смотрел так, как смотрят люди его положения, власть имеющие: просто, спокойно и в то же время так, что чувствовалось каждую секунду, что он умеет смотреть и иначе и для этого разрешения ни у кого спрашивать не будет. Вся его выправка, вся его фигура ясно говорили одно: поменьше рассуждений, – время разведения бобов прошло безвозвратно и навсегда, и каждому, осмеливающемуся сомневаться, я сумею доказать это круто и скоро.
О строгости и решительности нового начальства ходили целые легенды по городу. Попробовали было оказать противодействие ему – и противодействие было сломано очень скоро. Смена одних другими шла во всех сферах административных и общественных. Генерал всем и всегда твердил:
– Нельзя-с служить и богу и мамоне. Если ты того лагеря, и иди туда, а если же ты присягу принял и являешься представителем существующего порядка, то и будь им не только с виду, – продолжая там где-то сзади выводить свою линию, – но и в действительности: не токмо за долг, но и за совесть… Тогда только и может идти стройно государственная машина… А хочешь фальшить… у меня не нафальшивишь: рта не откроешь, а я уж знаю, и кто ты, и что ты, и где твоя заноза.
Генерал и Неручеву за чаем у Аглаиды Васильевны повторил ту же тираду и, махнув своим широким на белой подкладке рукавом, небрежно принялся намазывать себе кусок хлеба маслом.
– Я, конечно, тоже, – продолжал он, – разделяю взгляд кузины, что общественная деятельность в вашем положении, – генерал вскинул глаза на Неручева, – необходима… Отчего вы не идете в предводители?
Это был очень затруднительный для Неручева вопрос. Неручев не шел, во-первых, потому, что никогда об этом не думал, не шел потому, что никто его не звал, не шел наконец просто потому, что как же так пойти? заявить? Ну, а не выберут? сразу очутишься в глупом положении. В гласные не выбрали… Положим, он знал, почему не выбрали: чтоб насолить за его нежелание якшаться со всякими чумазыми.
– Из предводителей дорога открытая…
– Конечно, ваше превосходительство, но наше время… – Неручев замялся. – Откровенно говоря, время чумазых… и таких, как я, не любят.
– Пустяки, – махнул на него рукой генерал.
Неручев только вздохнул.
– Пустяки, – повторил авторитетно генерал. – Приезжайте завтра ко мне.
– Я, ваше превосходительство, и без того счел бы своей обязанностью.
– Ну вот и отлично.
Генерал после чая уехал, а Неручев остался.
– Ну, как вы его нашли? – спросила Аглаида Васильевна.
– Просто прелесть, – ответил весело, разводя руками, Неручев, – если б я был женщина – я уж был бы влюблен в него.
– Ну, я очень рада… сумейте устроить, – таинственно дружески сказала Аглаида Васильевна, – а теперь вы меня извините, вот вам молодая хозяйка, а я пойду с своей кашей возиться: один – латинский, другая – задачи, третья – педагогика, иной раз сяду и думаю: господи, кажется, потребуйся китайский язык, и по-китайскому стану репетировать.
Аглаида Васильевна ушла и по дороге думала: Неручев значительно изменился с тех пор, как узнал, что Борис Платонович двоюродный брат… «Люди всегда – люди!..» – снисходительно вздохнула она.
Похороны Беренди прошли торжественно. Ученики седьмого класса сами несли гроб. За гробом шло много учителей, и в том числе Леонид Николаевич. Точно какая-то стена выросла вдруг между ним и учениками. Только издали смотрели на бледное, разочарованное лицо учителя, но никто не решался подойти. Зачем, что скажешь? Кроме неприятности ему и себе, ничего не выйдет.
Корнев шел, грыз ногти, раздумывал и тянул за певчими: «Со святыми упокой!»
Долба шел, опустив голову в землю, и тоже о чем-то сосредоточенно размышлял. По временам он подымал голову, зорко всматривался в лица окружавших, в лица учителей, встряхивался и опять опускал к ногам глаза.
Рыльский, серьезный, сухой, в pince-nez, с высоко поднятой головой, шел уже в штатском. Он на днях уезжал навсегда за границу и безучастно холодно смотрел перед собой.
Из дам провожала гроб только Горенко. Она шла, кусая свои губки, загадочно смотря то куда-то вдаль, то на гроб Беренди.
Ветер качал пламя свечей, относил назад и вместе с копотью и погребальным пением настраивал на какой-то монотонно-однообразный лад.
Карташев шел, старался сосредоточиться, иногда живо и горячо охватывался горечью минуты, вспоминал живого Берендю и опять уносился куда-нибудь далеко от всего окружавшего.
«Со святыми упокой», – звучат в его ушах низкие ноты Корнева, и он оглядывается, точно проснувшись от какого-то сладкого забвенья, и сразу втягивается в мучительную тоску переживаемого непоправимого момента. Карташев вздыхал так глубоко, как мог, и думал:
«Бедный Берендя немногого искал в жизни и того не нашел. Отчего это так люди устроены, что над ними столько зла делают? И разве нельзя так, чтобы зла этого не было? Можно, конечно, если пожелать его не делать. Но ведь и тот, что цензора себе нанял, тоже, вероятно, искренне желал… Желал, – и зеркало, в которое мог бы видеть и проверять себя, карандашом замазал… Жалко, что журнал наш оборвался… Теперь, конечно, не состоится… Я бы написал столько об этом… Если бы я мог, я бы пришел к государю и сказал: „Государь, я хочу для тебя умереть, я буду до последней капли крови служить тебе верой и правдой, позволь мне только тебе всю правду говорить“.
В далеком углу кладбища скромная вырытая могила ждала своего хозяина.
За ближайшим памятником прятались две оборванных фигуры Петра Семеновича и Василия Ивановича. Василий Иванович напряженно и мучительно не мог отвести глаз от свежего могильного бугра, мигал и по временам вздрагивал. Петр Семенович стоял мрачный и озлобленный и, собственно, не понимал, за каким чертом они пришли сюда. Но каждый раз, как он заводил на эту тему речь, Василий Иванович так взглядывал на него, как будто от того, останутся они или нет, зависела вся жизнь его.
– Слушайте, Петр Семенович, – судорожно, как последнее отчаянное средство, предложил Василий Иванович, – сегодня, сами знаете, похороны Пономарева… ведь дадут? так? Все вам…
– Да, черт!.. Сказал, что останусь, чего ж вам?
Когда на дороге показалась процессия, Василий Иванович пришел в такое тоскливое волнение, что схватил Петра Семеновича за руку:
– Ой! Везут… везут голубчика нашего…
– Да, уж не воротите, – угрюмо сказал Петр Семенович.
Василий Иванович жадно, во все глаза, впился в дорогой ему гроб. Он и не чувствовал, как слезы лились у него по щекам и капали на землю.
Когда гроб опустили в могилу и по крышке глухо застучала земля, когда все, отдав последний долг усопшему, уже собирались надеть шапки и разойтись, – вдруг выступил Долба и, напрягая себя, поборов робость, начал говорить речь. Это было так неожиданно, что смятенье разлилось по лицам слушающих.
– Бестактно, – прошептал сердито на ухо Карташеву Семенов. Карташев только плечами пожал.
Приходилось всем волей-неволей слушать. Долба начал гладко, но витиевато на тему об авторитете. Все слушали молча, потупив головы, и всякий думал свою неприятную думу, мысленно посылая ко всем чертям Долбу за неудачную выдумку. Долба начинал сам чувствовать это, торопился, стал обрываться и, в сущности ничего не сказав, упавшим голосом кончил: «Мир тебе, дорогой товарищ».
– Аминь, – хрипло отозвался Корнев.
– Аминь, – облегченно повторило несколько голосов.
Только что отошел Долба – у могилы вдруг появился расстроенный Василий Иванович. Он стоял и напряженно смотрел своими голубыми детскими глазами, дрожал, и слезы градом лились по его щекам.
– Умер?! – с тоской, всхлипывая, говорил он. – Диоген умер…
Слезы опять остановили его.
– Диоген… солнце закрыли… в могиле… в могиле…
Василий Иванович все напряженнее всматривался, и все сильнее слезы лились по его щекам. Он так и застыл в своей позе, мигая глазами. Казалось, он сам забыл, о чем начал, что хотел сказать. Кто-то поклонился ему и пошел прочь. Один за другим все кланялись и уходили.
– Водкой бы не спаивали этого Диогена, – проворчал сквозь зубы Семенов, шагая рядом с Карташевым.
Когда никого больше не осталось, к Василию Ивановичу подошел Петр Семенович и дернул его за рукав.
– Ну, чего еще? – угрюмо оборвал он его.
– Ушли?! – спросил Василий Иванович. – Все ушли?!
– Ну, идем, – свирепо потянул его за собой Петр Семенович.
– Куда идем?! Петр Семенович, водки надо…
– Нет денег…
– Нет?!
И Василий Иванович скорчил такую отчаянную физиономию, точно это было верхом человеческого страдания.
– Петр Семенович, я достану!
Василий Иванович опрометью бросился к кладбищенским воротам и нагнал толпу расходившихся. Он быстро окинул всех и подошел к Горенко.
– Дайте, пожалуйста, двадцать копеек, – с отчаянием обратился он к ней.
Горенко быстро сунула руку в карман, достала рублевую бумажку и торопливо передала ее Василию Ивановичу. Прежде чем она успела подумать, Василий Иванович поймал ее руку, поцеловал и, счастливый, бросился назад.
– Это бывший учитель, – сообщил какой-то пожилой господин. – Его заподозрил инспектор в воровстве машины, которую, как оказалось потом, сын же инспектора и украл… Все знали об этом…
Общество молча, потупившись, спешило разбрестись кто куда.
История на кладбище в преувеличенном виде разнеслась по городу: гимназисты говорили возмутительные речи, учителя тоже, тут же и бродяги какие-то. Ужас и сознанье, что так не может и не должно продолжаться, охватывали всех и напряженно искали выхода.
Гроза разразилась в лице нового генерал-губернатора. Он неожиданно приехал в гимназию и потребовал сбора всех в актовой зале. Уроки были прекращены, и все, и учителя и ученики, застегиваясь на ходу, спешили в указанное место.
Генерал стоял у дверей и грозно встречал каждого своими твердыми глазами.
Когда собрались все, он дал отрывочное распоряжение:
– Молебен!
Явился священник и регент. Певчие вышли вперед.
Молебен начался.
– Все петь! – повернулся на мгновение к ученикам генерал.
В задних рядах и не слыхали этого приказания. Передние затянули кто в лес, кто по дрова.
Генерал побагровел и, едва дождавшись конца молебна, обратился с громовой речью ко всем присутствующим.
– Я вас научу, мальчишки! – неслись его раскаты по зале. – Разврат, пьянство, курение табаку по улицам! Распущенность! На кладбищах демонстрации. Гимназию разгоню! Камня на камне не оставлю! В бараний рог согну! Крамольники! Бунтовщики! Посягатели на государственную безопасность! Петь не желают. Вы за чем смотрите? Вы для чего поставлены?!
Директор, бледный, растерянно смотрел на генерала, вытянув руки по швам.
– Я вам…
– Молчать! Я научу вас служить присяге и чести! Кто говорил речь на кладбище?
Среди гробовой тишины Долба медленно, боком, бледный, стал пробираться вперед.
– Ты?!
У Долбы рябнуло в глазах.
– Я, – беззвучно раздалось по зале.
– Из дворян?
– Из крестьян.
– Так вот зачем тебе дается образование, неблагодарный?! Вон! Выгнать его сейчас же…
– Сейчас состоится определение педагогического совета.
– Там совет советом, но по моему приказанию.
– Слушаю-с, ваше превосходительство.
Генерал встретился глазами с Карташевым и молча протянул ему через чью-то голову руку. Карташев пожал руку и, покраснев, упорно стал что-то обдумывать.
Когда учеников распустили по классам, Карташев решился и, собрав все свое мужество, бросился в переднюю, где одевался генерал.
– Борис Платонович, – умоляющим голосом произнес он и отвел генерала в сторону.
– Что, голубчик? – ласково спросил генерал.
– Ради бога… не губите… – голос Карташева обрывался, – Долбу… Он ничего не сказал предосудительного… Я был там… вышла только бестактность… это добрый, простой человек… у него не было никакого умысла…
Генерал в раздумье наклонил голову.
– Вы ручаетесь?
– Я ручаюсь своей жизнью.
– Позвать ко мне… этого Долбу.
Долбу привели.
– Вы мне даете честное слово, что больше никогда ни в чем не будете замешаны?
– Даю, – ответил Долба.
– Оставить его, но подвергнуть дисциплинарному взысканию… Благодарите ваших товарищей.
Долго ломало начальство голову, какому взысканию подвергнуть Долбу, и наконец решили: сделать ему официальный выговор.
По распоряжению полиции обоих – и Петра Семеновича и Василия Ивановича – выслали из города.
Рыльский вскоре уехал за границу. Компания на прощанье снялась вместе. Разыскали у Вервицкого старый портрет Беренди. В длинных волосах, в какой-то кокетливой позе, философ с длинными ногами сидел в кресле и загадочно смотрел в публику.
Строгости в гимназии усилились. Ученикам заведены были билеты, в которых точно обозначено было, что допускалось и чего нет.
Новый инспектор, вежливый и ехидный, мучил своих жертв и, поймав ученика с расстегнутой пуговицей, пилил его и доказывал, что его пуговица тесно связана с его безнравственностью. Ученики пятого класса, с ухарским видом, запрятав в рукав закуренные папиросы, ходили по коридору и за спиной инспектора, затягиваясь, глотали дым. Это считалось верхом удали и шика.
Позже семи часов ученики не смели показываться на улице. За этим следили педеля, большею частью из отставных унтер-офицеров. Они ловили учеников и отбирали у них билеты. Иногда ученики откупались от них деньгами, иногда вынимали из кармана какую-нибудь склянку, говоря озабоченно: «Из аптеки – мать больна…» – и спешили без оглядки от педеля.
Иногда и классные наставники в ожидании вакансии начинали с роли педелей.
Всем генералам гимназисты должны были кланяться, но непредупрежденные генералы только с удивлением провожали глазами маленького, нагруженного своим ранцем гимназистика в длиннополой шинели, когда тот усердно вдруг стаскивал свою шапку.
Неручев баллотировался в кандидаты предводителя и получил больше своего товарища шаров. По правилам, предводителем утверждался получивший большее количество шаров.
Обыкновенно в таких случаях вперед уславливаются, и заранее несколько дворян решают кандидату положить налево, чтобы не вышло недоразумения. Пять друзей Неручева и взялись положить ему налево, а положили направо. Прием простой, давший победу Неручеву. Самого Неручева и след простыл на этот день в собрании. Потолковали, покричали, а Неручева все-таки согласно закону утвердили. Его приятели, как виноватые школьники, которым благополучно сошла их проделка, только весело трясли своими удалыми головами. Глава их, высокий, в расстегнутом сюртуке, средних лет дворянин, крепко стоял на своих расставленных ногах, в упор насмешливо смотрел на шептавшиеся кучки дворян и готов был на всякий скандал: в морду так в морду, на дуэль так на дуэль. С нахалом связываться ни у кого охоты не было. К Неручеву примкнули те, для кого успех оправдывает положительно все. Эти с какой-то завистью говорили:
– Все-таки, что ни говори, ловкач!
– Ну, держи ухо востро теперь, – трепал по плечу Наручева в его номере Овсеев, его старый приятель и сосед, чистенький, в золотых очках, причесанный и приглаженный господин. – Как бы тебе на следующих выборах свинью не подпустили… Жох народ… Тоже пальца в рот не клади!
– А этого не хочешь, – быстро показал ему кукиш Неручев, – мелкопоместные-то мои?! Наряжу их во фраки – и марш…
Господин в золотых очках долго с восторгом смотрел в глаза Неручеву.
– Ну, и ловок! Не пропадешь!
Неручев только пренебрежительно вздернул головой.
К удивлению всех Неручев повел земское собрание вовсе не так плохо, как это могло казаться. Вокруг него очень быстро собралась довольно дружная и сплоченная партия: в руки этой партии попало все хозяйство уезда. Говорили много, но нигде, ни в одном уезде все не шло так гладко и тихо, как пошло у Неручева. Его бранили и ругали, но и враги признавали:
– Что и говорить, талант!
Неручев сделал официальное предложение Зинаиде Николаевне, и свадьба была назначена летом в деревне.
– Охота твоей сестре за такую сволочь выходить замуж? – спрашивал Корнев Карташева.
– Ты меня что ж спрашиваешь? Ее спроси… – пожимал плечами Карташев.
Таня в один прекрасный день повалилась в ноги Аглаиде Васильевне, призналась в своей беременности и открыла – от кого.
Что говорила ей Аглаида Васильевна и на чем они с Таней порешили – осталось тайной. В тот же день Татьяна исчезла, появилась в доме новая горничная, и между матерью и сыном не произошло никакого разговора по этому поводу. Некоторое время мать как-то брезгливо избегала сына, но потом все пошло по-старому.
Последний экзамен был по-латыни. Со страхом и трепетом готовилась к нему компания, а больше других Карташев. С учителем у него были личные счеты. Еще в злополучный день исключения Беренди учитель на совете настаивал на исключении Карташева, утверждая, что явственно слышал его голос. Но так как учитель в то же время не отвергал и того, что и другие то же самое кричали, то кто-то, поставив вопрос: «всех уж тогда», тем самым требование об исключении Карташева свел на нет. Но учитель решился расправиться с своим врагом и как-то вскоре не удержался и прямо высказал:
– Вам, Карташев, университета при мне не видать, как своих ушей.
Когда затем в гимназии стало известно о родстве Карташева с генерал-губернатором, учитель немного поколебался и в первое время даже решил было отступиться от своей жертвы. Но мстительная натура взяла верх, и Карташев инстинктом чувствовал, что учитель устроит-таки ему пакость.
– Ах, как устал, – говорил Карташев накануне экзамена, – капельки сил моих нет… и ничего не знаю…
День экзамена наступил.
Карташев ушел из дому в девять часов утра и возвратился только в четыре.
Аглаида Васильевна так волновалась, что не могла даже обедать.
Когда в дверях показалась изнуренная, затянутая, но сияющая фигура Карташева, ясно все стало и без вопроса: Аглаида Васильевна бросилась на шею сыну и, не выдержав, расплакалась: тяжелый и трудный конец венчал дело. С постоянным риском сорваться, свести на нет все – он, ее сын, выплыл на свет, стоял на берегу, спасенный от тьмы и мрака бездны. Правда, это был первый только шаг, но какой шаг? Чего он стоит и ей и сыну? Половина волос побелела на ее голове, а он и все они на что были похожи?! Но чего бы ни стоил – цель достигнута.
Аглаида Васильевна встала и, перекрестившись, низко поклонилась образам. Она еще раз поцеловала сына и проговорила:
– Господи, какой ты ужасный… Ну, рассказывай…
Карташев не любил рассказывать, но на этот раз не заставил себя просить.
Он сел на окно и, счастливый, оправляя прилипшие ко лбу волосы, произнес с восторгом:
– Ах, что это было! Я уж и не знаю, с чего и начинать…
– С самого начала, – нетерпеливо, весело потребовала мать.
– Ну, хорошо… Пришли мы… Ну, сначала, конечно, extemporalia… [15] Рассадили нас на каждую скамейку по два… я с краю у прохода, а с другого края Вервицкий. Ну, думаю себе, плохо… от такого соседа не поживишься…
Зина, Наташа, Аглаида Васильевна, Маня, Сережа и Ася – все покатились от веселого смеха.
– Ну, ну…
– Ну, хорошо… Продиктовали нам русский текст и некоторые слова. Я то есть просто ни одного почти слова не знаю…
– Ах ты, скверный мальчик! – весело вскрикнула Аглаида Васильевна.
– То есть буквально ничего: что позабыл, что, как воробьи, вылетели из головы. Сижу и думаю. Что мне делать? Смотрю, учитель встает с этакой своей ядовитой походкой, как кошка… только хвоста не хватает… этакая сволочь… и прямо в мой проход… прошел до конца, возвратился и как стал около меня, так все время, покамест я не написал свой ответ, не отошел!
– Как же ты написал свой ответ? – испугалась мать.
– А вот слушай… Сижу я, нагнулся и пишу: чушь какую-то невообразимую… Вот…
Карташев вынул из кармана смятый лист, и все с любопытством наклонились.
– «Не надо робеть… что делать… как кошка крадется», – начала разбирать Наташа.
– Одним словом, ерунда, – перебил Карташев, – только чтоб что-нибудь писать… Не могу ж перевести… Пишу, а сам думаю: что ж мне делать? А напротив Беер, один еврейчик, настоящий медведь: мохнатый и слепой, а хороший ученик… философ такой… смотрю, уж, подлец, написал начерно и собирается переписывать… Ну, думаю, пропадать – так пропадать: все равно бы на второй год не остался, повесился бы, а не остался…
– Ну, глупости, – перекрестилась Аглаида Васильевна.
– Учитель только так поведет головой по классу и опять смотрит, что я пишу… а он близорукий… Я знаю, что он не может все равно разобрать, что я там пишу. Я попишу, попишу и как будто задумаюсь; он заглянет мне в глаза, и я смотрю на него так, как будто говорю: «Ну, что ж, пропал». А он точно повторяет: «Пропал?» – и так, мерзавец, ласково смотрит… А я сижу и соображаю: вот если я упрусь в перекладину задними ногами…
– А у тебя их сколько? – не утерпела Наташа.
Все рассмеялись.
– В заднюю перекладину – так, чтобы как встать, так сразу чтоб схватить черновик Беера в то время, как учитель повернет голову к классу… Вот так, вот: одно мгновение… надо схватить, сесть и ни малейшего звука, и никакой перемены в позе.
Все так и замерли и жадно, напряженно смотрели в рот рассказчику.
– Уперся я ногами, пригнулся всем туловищем и как будто весь мир забыл: пишу… только он повел головой, я как вырасту через скамейку, цап черновик Беера и сел… Смотрю: смотрит прямо на меня Иван Иванович, и я смотрю. Он покраснел и отвернулся… А Беер только плечами повел: вздохнул и засел новое писать. А мой подлец опять все глаза на меня. Я как будто кончил и тоже вздыхаю и смотрю на него… дескать, что ж радости с того, что кончил? А он как будто спрашивает так участливо: мало радости?
Карташев и все рассмеялись.
– Ах, какой ты мошенник! – покачала головой Аглаида Васильевна.
– Ну, что ж, оставаться?
– Ну, ну, говори.
– Ну, и начал я переписывать черновик Беера. Сделал нарочно четыре ошибки. И знаешь, покамест я вот брал, писал, ни капельки страшно не было, а когда встал, чтобы нести, вот тут уж холодно стало… Думаю, забрать черновик? А вдруг он заподозрит? Хитрый, подлец! Нет, нельзя брать… Так и оставил. Встаю: он на меня во все глаза, а у меня полное отчаянье в лице: «зарезал, зарезал…»
– Ах ты, господи…
– Отнес на стол, и вдруг вся смелость меня оставила, боюсь повернуться назад: а вдруг он рассматривает мои черновики и сейчас позовет меня, а вдруг я повернусь, и по моему движению он все поймет и схватит черновики… Иван Иванович сидит грустный и не смотрит на меня… ах, какая это прелесть Иван Иванович! Так бы и бросился ему на шею: «Голубчик, простите меня, Христа ради, ведь не оставаться же? Хотя сто лет буду сидеть, ничего все равно знать не буду, как и все не знают».
– Ну?
– Так и ушел прямо в коридор… Немного погодя Корнев приносит мои черновики: я их в карман… вот, вот… вот Беера… Ну, хорошо… Начался экзамен… Да! как только я ушел, и учитель пошел к столу и уж потом и не смотрел: все друг у друга списали… Когда меня вызвал он, чтобы показать, что он совершенно беспристрастный… да и все равно директор не дал бы ему… совсем вышел из класса… Я попал к директору… Ну, а директор…
Карташев сделал пренебрежительную гримасу.
– «Дядя ваш, говорят, в Петербург собирается?» – «Нет, кажется»… Тита Ливия дал переводить… Черт знает как переводил! – «Какие глаголы управляют родительным падежом?» Я и тут наврал…
– Ах, дрянной мальчик, – рассмеялась Аглаида Васильевна.
– «Ну, бог с вами, говорит: тройку» – что и требовалось доказать… Постой, еще не все… Кончились экзамены… засели они выводить отметки, а мы в коридоре уселись все на полу и ждем… весь вопрос во мне, конечно… Вдруг там, за дверью, крик слышим: учитель чего-то орет, кричит благим матом. Опять тише, опять кричит! Вдруг дверь распахнулась… а коридор темный: его мы видим, а он нет: лежат какие-то тела… «Карташев?» Я как толкну в бок Семенова и умер… «Карташев домой ушел…» Он как хлопнет дверью… И все как умерли там… Тихо-тихо… кончили… Один, другой, третий, вышли все, списки передали Ивану Ивановичу – повалили мы в залу… «Карташев…» ой, умру, «три…». Ура-а-а!
Карташев весело вскочил было, размахивая руками, но вдруг побледнел и стремительно потянулся к графину.
– Ой! – вздохнул он, когда пропустил несколько глотков, – мне вдруг так нехорошо сделалось…
– Господь с тобой, – бросилась к нему мать. – Ты ничего не ел еще! И я слушаю…
У Карташева тряслись руки и ноги.
– Ничего… ничего… лучше… Ах, мне совсем нехорошо… – Карташев вдруг бессильно опустился на стул, и, если б не подоспевшие Зина с Наташей, упал бы на пол.
– Ничего, пройдет, – ободряла его Аглаида Васильевна, – спирту, одеколон.
Аглаида Васильевна смочила одеколоном лоб, виски сына, дала понюхать спирту и ждала результатов, смотря напряженно в лицо сына. Это было мертвенно-бледное лицо с полузакрытыми, безжизненными глазами, такое вымученное и изможденное, что сердце матери сжалось от боли. Так бесконечно дорог он был ей и так бесконечно жаль было его в эту минуту: сколько мученья, неправды… Ведь этот человек был ее сын, сын, для которого мечтала она же когда-то небо достать! Что испытал он, что выстрадал бессознательно в этой каторге непередаваемых мелочей, называемой обучением ума и воспитанием души?!
– О, бедный, бедный мой мальчик! – И Аглаида Васильевна горячо целовала лицо и глаза сына.
– Нет, нет, поезжай в Петербург, – заговорила она, когда Карташев немного оправился и перешел на диван. – И я, может быть, также виновата, тоже помогала коверканью!.. Ах, как мне ясна вдруг стала вся эта уродливая картина нашей жизни… О, какая гадость… сколько лжи, фальши…
Карташев утомленно слушал.
– Гадость, мама! – произнес он, и слезы закапали у него из глаз. – Ах, как хотелось бы быть честным, хорошим, безупречным.
Карташев судорожно прижал руки к глазам и тихо, горько плакал. Плакали мать, Зина, Наташа, Маня. Плакали Ася и Сережа, хотя и не понимали ясно причины ни своих, ни слез других.
Аглаида Васильевна долго молча вытирала слезы.
– Будешь и честным, и добрым, и хорошим… будешь, потому что хочешь…
И, помолчав, она кончила:
– Я, может, и не укажу тебе дорогу… сам найдешь… Поезжай от меня… Поезжай в Петербург… становись на свою дорогу…
Аглаида Васильевна встала, перекрестилась и перекрестила сына.
– Да хранит тебя царица небесная! – торжественно сказала она.
И затем упавшим вдруг, точно пророческим голосом прибавила:
– Ох, тяжела будет твоя жизнь! Не пойдешь ты торным путем… не можешь идти – вижу я.
Карташев смущенно всматривался в себя: он хотел бы только, но ничего не чувствовал в себе, что давало бы силы идти твердо и неуклонно в сторону правды и счастья, лучи которой только вскользь в каком-то мраке мелькнули и скрылись в тумане. Он закрыл глаза.
– Я засну, – тихо прошептал он.
И все стихло. Во всем доме воцарилась гробовая тишина: надежда и радость, сила и гордость, выплывший на первую отмель молодой пловец спал своим первым безмятежным сном покоя после напряженной, изнурительной семилетней войны.
Какие-то веселые сны снились Карташеву. В сумерках несся по всему дому веселый, возбужденный голос погруженного в глубокий сон Карташева:
– Отдай паруса! Выноси кливер! Руль на бо-о-рт!
Маня, а за ней и все фыркали себе под нос.
– Ты, черт, что тут командуешь? Ура!
Карташев открыл глаза.
С окна в комнату прыгали Корнев, а за ним Долба.
– Корнев?! – встрепенулась Наташа и бросилась в комнату, где спал Карташев, чтоб предупредить Корнева.
Но Карташев уж проснулся.
– Что такое? Ничего не пойму! – орал Корнев.
– Что за скандал?! – весело оглядывался Долба.
– Есть хочу, – сказал, с наслаждением вытягиваясь, Карташев.
– Тёме есть, Тёме есть, – радостно закричала Наташа. И, повернувшись к Корневу и Долбе, веселая, счастливая, пожимая им руки, она повторяла: – Поздравляю, поздравляю.
Пришли и другие поздравить.
– В Питер? – спросила с едва уловимой грустной ноткой Наташа.