Дом Бизюкиных не пользовался в городе никаким уважением. Несмотря на то, что акцизный чиновник имел относительно очень хорошие средства и, стало быть, мог задавать тон полунищему уездному люду, но никакого этого тона не чувствовалось, да и с самим акцизником никто иначе не говорил, как с легкой насмешкой. Его либерализм был пословицей, жена его была притчей во языцех, собрания у них назывались “акцизною скукой”, дом их считался чуть-чуть не домом неизлечимых сумасшедших. А потому разнесшийся по городу на другой же день после описанного вечера слух, что долгожданный представитель нового, святого правосудия, – мировой судья Борноволоков приедет прямо к акцизнику и остановится в этом сумасшедшем доме, подействовал на старогородцев чрезвычайно дурно: одних это крайне удивило и заставило рассмеяться, другие же сочли себя глубоко оскорбленными таким пренебрежением к общественному мнению. К числу последних принадлежали и наши знакомые уездный начальник Дарьянов и отец Савелий Туберозов.
Протопоп и Дарьянов были удивлены и самым избранием Борноволокова в мировые судьи. Борноволоков был местный, уездный обыватель, но его никто не знал, потому что он никогда здесь не жил, а служил где-то русским посольским чиновником и ходил как изменник с знаменем, возбуждая восстание против России за Польшу. Выбрали его Бог знает почему, – потому, что его брату Николаю Борноволокову, местному вице-губернатору, хотелось приснастить революционного братца к четырем тысячам жалованья. А как он утвержден? – как утверждены многие совершенно ему подобные.
Самое избрание Борноволокова обескураживало уже нетерпеливых ожидателей мирового суда, а очевидное якшательство судьи с людьми, противными городу, доканчивало разрушение обаятельных надежд.
– “Он их, а не наш“, – сказало людям их сторожкое чувство.
Туберозову весть эту сообщил Дарьянов, а ему рассказала об этом за утренним чаем жена. Дарьянов же, идучи в свое управление, встретился с протопопом, который в это время возвращался домой, отслужив обедню, и рассказал в свою очередь эту новость протопопу.
Протопоп выслушал рассказ самым внимательным образом и не выразил по этому случаю никакого гнева, ни удивления. Дарьянов беспокоился более и сказал: “Неужто же вам в этом ничего не чувствуется и ничто вас в этом не удивляет?”
– Да что ж: ничего нового! – ответил протопоп. – Все по-старому шутки: видно, и на новую воду с старым огнем поплывем, и ничего более.
– Но досадно, как нарочно, первое сближение и прямо как будто колом в нос всем, как будто назло: кто всем презрителен и противен, тем и особое почтение.
– Сердиться за это нечего: свой своему весть подает.
– Нет-с, кто его выбрал?
– Нет-с, как его выбрали? – лучше спросите.
– Да все это просто: того не хотим мы, этот вам не нравится, – валяй назло кого попало: вот и выбрали.
– Ну, и говорить надо оставить, и пусть он вас судит. Хохол купил редьку, да очень уж горькую, так ел ее да приговаривал: “Видели вы, глаза мои, что покупали, – теперь ешьте, хоть вон вылезьте”, – говорите себе и вы то в свое утешение.
– Никак не ждал, чтобы у нас это так вышло!
– Ба! отчего ж так?
– Да так… этакая воистину царская милость: излюбленный суд бессудной земле, и бац… Одна, одна эта выходка: борноволоковское избрание, да его якшательство с шалопаями нашими и… душа смущена, и надежды подорваны.
– Сударь, сударь! Земле российской и сие не ново: наша пословица говорит: “Царь жалует, да псарь разжалывает”. Без школы, сударь, страна, без школы. Куда нас ни пусти, всё норовим либо на кулаки, либо зубы скалить. Что вы с нами поделаете? Да чем здесь стоять, не свободны ль? – зайдемте, – говорить в хате сподручней.
– Нет; благодарю, – у меня много дела.
– А, если дело есть, то дело прежде всего. До свиданья.
Протоиерей подал Дарьянову руку, которую тот удержал, и, улыбаясь, спросил: “Наш вчерашний разговор, конечно, не одолеет нашей приязни?”
– Да, конечно, не одолеет, – отвечал протопоп.
Протопоп сжал руку Дарьянова, и они разошлись.
Савелий скрывал, как он принял весть о близости мирового судьи с неприятнейшими людьми целому городу. Это ему было неприятно более, чем что-нибудь на свете. Чувство понятное и всем нам свойственное, когда видим человека, на которого возлагали наши лучшие надежды, в сближении с людьми, по нашему мнению, вредными этим лучшим надеждам. Это страх, ревность, неохота видеть этого лучшего из боязни, что оно явится не таким, каким ожидалось, и потемнит прекрасный лик свой перед очами людей, которым мы в восторге своем говорили: “Вот оно! вот солнце правды! Глядите, – оно всходит на небо!” – Это издалека привезенный заочно сшитый роскошный наряд, получив который, видят его не оправдывающим великих ожиданий: его прячут и чувствуют себя очень неловко от того, что должны его прятать. Перенесенное к вопросам более важным и делам более крупным, – это горячую душу повергает в состояние страшной досады и сбивает человека со всех путей, кроме пути погибельного, пути небрегущего жизнью. Пренебрежение переходит в геройство, – геройство становится не целью, но потребностью. Отсюда равнодушие юношей к огненной печи; отсюда бесстрашная ревность Илии, которому “омерзися зело ходить вослед мерзости”; – отсюда протопоп Аввакум, ревность и сила которого росла и крепла по мере возраставшего в его глазах у людей равнодушия к тому, что сам он считал святою истиной и правдой. На него случайно падает и на нем задерживается внимание Туберозова. – Как долго у русского человека подготовляется этот процесс потери терпения и зато как неотразимо его развитие после расчина. Двадцати трех лет Аввакум со всею энергией своей натуры вооружился против лжи, откуда бы она ни шла, и встретил за это порицание и гонение властей, долг которых был отстаивать истину. Воевода пришел в церковь и “задавил Аввакума до полусмерти”; в другой раз бил его и “откусил перст у руки”; в третий стрелял в него из пищалей, потом разорил его дом и выгнал оттуда с женой и с некрещеным ребенком. – Аввакум становится непреклоннее и придирчивей. Пришли в село “плясовые медведи с домрами и бубнами”, и поп Аввакум не терпит и этого: “он хари и бубны сломал; медведя одного ушиб, другого пустил в поле”. Его, Аввакума, зовут благословить брадобритого болярина Шереметева, а он обличает его за “блудностный образ”, неуломного попа велят бросить в Волгу. Он и тут уцелел. Про высокую душу и честнейшую жизнь Аввакума достигают вести и до Государя. Царь Алексей проникается уважением к Аввакуму и шлет прямого попа в Юрьев Поволжский, но “дьявол” в образе низкой интриги смущает людей, и мужчины и бабы бьют Аввакума, кто батожьем, кто рычагами, и, считая мертвым, бросают его под избяной угол. Государь, щадя Аввакума, берет его поближе к себе и сажает его править с Никоном книги, но не всем дело, как царю, до высокой души попа Аввакума. Его прячут под землю на цепь, “где токмо мыши и сверчки кричат и блох довольно”, и лицемерные слуги патриарха, рисуясь своею покорностью против аввакумовой строптивости, “дерут его у церкви за волосы и под бока толкают, и за чепь трогают, и в глаза плюют”. Но что это всё Аввакуму – всё его собственное радетельство за истину мизерно ему, – перед ним мерцает вдали другой идеал народного попа, – это Логгин, протопоп муромский. Аввакум видел и свидетельствует о том, как расстригал Никон попа Логгина, и свидетельство его исполнено выспреннего восторга и неукротимой ревности поревновать по нем. “Остригши, сорвали с него однорядку и кафтан, – пишет Аввакум про расстрижение Логгина; – но Логгин же разжегся ревностью божественного огня, Никона порицал и через порог Никону в олтарь в глаза плевал и, сняв опояску, схватил с себя и рубашку, и ту Никону в олтарь, в глаза бросил. И в то время была в церкви и царица”. Самого Аввакума только лишь сам Государь умолил патриарха не расстригать: его шлют в Тобольск, и в Тобольске его встретили добро и воевода и архиепископ, да дьяк Струна захотел без вины наказать дьякона той церкви, где служил протопоп. Струна вбежал с челядью в церковь и схватил дьякона на клиросе за бороду. Это ли снесть Аввакуму? Аввакум с дьяконом посадили дьяка Струну на пол посередь церкви и “за церковный мятеж нарочито его постегали ремнем”. После этого на Аввакума поднялся весь город и пришла ему такая жизнь, что он “в тюрьму просился, чтобы душу сохранить”. За эту ревность везут его на пустынную Лену; но и это кажется мало, – и шлют его в Даурию к зверю Пашкову, а этому на благо вспало и с дощеника, на котором плыли, согнать протопопа. “О горе!” – возроптал несокрушимый Аввакум.
“Горы высокие, дебри непроходимые; утес каменный, яко стена стоит, – и поглядеть, заломя голову; в горах тех обретаются змии великие; в них же витают гуси и утицы – перье красное, вороны черные и галки серые; в тех же горах орлы и соколы и кречеты и курята индейские и бабы и лебеди и иныя дикие, многое множество, птицы разные. На тех же горах гуляют звери многие: дикие козы и олени, и зубры, и лоси, и кабаны, волки, бараны дикие во очию нашу, а взять нельзя. На те горы выбивал меня Пашков со зверьми и птицами витати, аз ему малое писаньице написал, аще начало: “Человече! убойся Бога, Его же трепещут небесные силы, един ты презираешь и неудобство показуешь”, и послал к нему. А и бегут человек с пятьдесят и помчали к нему. Он с шпагою стоит и дрожит, рыкнул, яко дикий зверь, и ударил меня по щеке, тоже по другой и паки в голову, и сбил меня с ног, и, чепь ухватя, лежачего по спине ударил трижды и затем, по той же спине 72 удара кнутом. И я говорил: “Господи Иисусе Христе, сыне Божий! помогай мне”. Да то же беспрестанно говорю; тако горько ему, что не говорю: “пощади”. Ко всякому удару молитву говорил, да середа побои вскричал я к нему: “полно бить-то”, так он велел перестать”.
И, кинув Аввакума в лодку, везут его.
“Сверьху дождь и снег, а мне на плеча накинут кафтанишко просто; льет вода по брюху и по спине, нужно было гораздо… По сем привезли в острог и в тюрьму кинули, соломки дали. И сидел до Филипова поста в студеной башне; там зима в те поры живет, да Бог грел и без платья; что собачка, на соломке лежу; коли накормят, коли нет. Мышей много было, я их скуфьею бил, и батожка не дадут, дурачки; все на брюхе лежал, спина гнила, блох да вшей было много”.
И это все не смущает души протопопа. Идет потом голод, ест он сосенку, вкушает и “кобылятинки”. Надо б смириться; но у Аввакума нет неустойки. Православный сын Пашкова, отправляясь в поход на Монгольское царство, попросил языческого шамана помолиться за него. Аввакум как бы предувидел в этом страсть русских князей и бояр изменять отеческой вере и “завопил к Богу” так, что старый Пашков велел для него “учредить застенок и огонь расклал”, а “Аввакум ко исходу души и молитвы проговорил, ведая, что после того огня мало живут”. Не помеха Аввакуму и ни жена, ни дети, ни любовь и ни нежность душевная. Прощенный и возвращенный назад на Москву, он, видя нестроение дел церковных, только раз раздумался, как страшно вновь ссориться и вновь заставлять семью претерпевать то, что терпели. “Опечалился, – рассказывает он про себя, – и рассуждаю: что сотворю? проповедаю ли слово Божие, или сокрыюся? Жена и дети связали меня! Жена же вопроси меня: что, господине, опечалился? Аз же подробно известих: жена! что сотворю? – говорить ли мне, или молчать? связали вы меня. А она: Господи помилуй! – рекла. Что ты, Петрович, говоришь? Я тебя и с детьми благословляю: дерзай; а о нас не тужи дондеже Бог изволит. Поди, поди, обличай блудню еретическую. – Я ей за то челом и, отрясши от себя печаль, начал паки еще и со дерзновением”. Уважавший его царь Алексей приласкал его и сказал: “Здорово, протопоп! Еще Господь велел видеться!” – “Жив Господь и жива душа моя, а вперед, что позволит Бог”, – отвечал протопоп Аввакум и засим “видя, яко церковное ничто же успевает, паки заворчал” и на угрозы царя отвечал ему в лицо: “Аще и умрети мне Бог повелит, со отступниками не соединюся. Задушат меня, – ты, Господи, причти меня с Филиппом московским, зарежут, и ты причти меня с Захариею пророком, в воду посадят, и ты яко Стефана Пермского меня помяни!” И доворчался ворчун до того, что, чтобы покончить с ним разом, его взяли да наконец и сожгли. Сгорел на костре огнем ревности пылавший протопоп, а легкий попел его сожженного праха разлетелся по лицу земли и пал на головы миллионов, которые не усумнились признать его святым, не требуя на то никакой канонизации. Они признали этого мученика святым единою канонизациею своей веры и благоговения к этому одушевленному кивоту, в котором столь величественно явлено миру преобладание несокрушимого духа над податливою на уступки плотью. Истекает два столетия с тех пор, как Аввакум сожжен в 1681-м году в Пустозерском остроге, и два столетия имя его проносилось яко зло всеми людьми, не способными почтить силы духа в погибшем, но непобежденном противнике. Его порицали писатели духовные; его хулили и поносили раболепные историки; к нему прилагали свою заушающую руку даже известные исторические романисты; но невежды хранили чистою его память и сохранили ее таковой до сего дня, когда свободно можно удивляться великому духу этого нетерпеливого ратоборца. Он и ему подобные народные герои, “яже на Москве кнут прияша и предаша души своя в дебрях и пропастях земных”, ныне совершают великое служение сжившей их со света новой России. Они, эти кнутобойные стратиги, с лучшими людьми земли русской ведут ныне родную неученую Русь посреди всех соблазнов и совращений к той цели, которой ей назначено достичь с отеческой верой и “правдой, по закону святу, его же принесоша с собой наши деды через три реки на нашу землю”. Пока земля русская не устала рождать этаких богатырей вопля и терпенья, до тех пор да прощено будет ей даже рождение всех перевертней и предателей. Пусть им, этим лукавым сынам света, брошен будет в жертву борец, пусть и батожка не положат ему дурачки, – как собачка он среди зимы свернется, и на соломке он выспится и, лишенный батожка, скуфейкою иерейской от докучающей гадины отобьется. Надо сжечь его… но сожженный, он полетит легким попелом, и уста, не знавшие песен хвалы, запоют ему славу.
Наилучший духовный журнал нашего времени недавно сказал: “слово само собою уже становится бессильно: нужны подвиги”; современный поэт восклицает:
“Век жертв очистительных просит!”
Савелий, взращенный в суровой логике мышленья, постигает всю правду первого замечания и, как человек, полный восторгов вдохновенья, слышит и просьбу, которую шлет его век устами поэта, и ему становится все веселее, все радостней. Он даже счастливо улыбается, подходя к дому, и как будто думает: “О, век мой, алчба твоя будет сыта: тебе будет дан человек, чтобы ты не смеялся безлюдью”.
Возвратясь домой в таких мыслях, протоиерей Туберозов удивил и обрадовал жену спокойствием, какого она давно не видала на лице его. Это спокойствие было просто интервал между нервическою возбужденностию, которая очень долгое время обдержала Савелия. Опять самый незначительный повод, и спокойствие это разлетится в клочья, как легкое облако от ветра; но пока оно есть, оно обманчиво. Однако ему ненадолго пришлось и обманывать протопопицу.
Туберозов, возвратясь домой, пил чай, сидя один на том же самом диване, на котором спал ночью, и за тем же самым столом, за которым писал свои “нотатки”. – Мать протопопица только прислуживала мужу: она подала ему стакан чаю и небольшую серебряную тарелочку, на которую отец Савелий осторожно поставил принесенную им в кармане просвирку, и уселся.
Сердобольная Наталья Николаевна, сберегая покой мужа, ухаживала за ним, боясь каким бы то ни было вопросом нарушить его строгие думы. Она шепотом велела девочке Афонаске набить табаком и поставить в угол на подносик обе трубки мужа и, подпершись ручкою под подбородок, ждала, когда протоиерей выкушает свой стакан и попросит второй.
Но прежде чем она дождалась этой просьбы, внимание ее было отвлечено шумом, который она услыхала невдалеке от своего дома. Слышны были торопливые шаги и беспорядочный говор, переходящий минутами в азартный крик. Выглянув из окна своей спальни, протопопица увидала, что шум этот и крик производила кучка людей, человек в десять, которые шли очень быстрыми шагами как бы прямо к их дому и на ходу толкались, размахивали руками, спорили и то упирались, то вдруг снова почти бегом подвигались вперед.
“Что бы это такое?“ – подумала протопопица и, выйдя в залу к мужу, сказала:
– Посмотри, отец Савелий, что-то как много народу идет.
– Народу как людей, мой друг, – отвечал спокойно Савелий.
– Нет, в самом деле очень уж много.
– Господь с ними, пусть их расхаживают; а ты дай-ка мне еще стаканчик чаю.
Протопопица взяла стакан, налила его новым чаем и, подав мужу, снова возвратилась к окну, но шумливой кучки людей уже не было. Вместо всего сборища только три, не то четыре человека стояли кое-где вразнобивку и глядели на дом Туберозова с видимым замешательством и смущением.
– Господи, да не горим ли мы, отец Савелий! – воскликнула, в перепуге бросаясь в комнату мужа, протопопица, но тотчас же на пороге остановилась и поняла, в чем заключалась история.
Протопопица увидала в окна, что выходили на двор, дьякона Ахиллу, который летел, размахивая рукавами своей широкой рясы, и тащил за ухо мужа туберозовской служанки Домницели мещанина комиссара Данилку.
Протопопица показала на это мужу, но прежде чем протопоп успел встать с своего места, дверь их передней с шумом распахнулась, и в залу протоиерейского дома предстал Ахилла, непосредственно ведя за собою за ухо раскрасневшегося и переконфуженного комиссара Данилку.
– Отец протопоп! – начал Ахилла, бросив Данилку и подставляя пригоршни Туберозову.
Савелий благословил его.
За Ахиллою подошел и точно так же принял благословение Туберозова Данилка. Затем дьякон отдернул мещанина на два шага назад и, снова взяв его крепко за ухо, заговорил:
– Прохожу, слышу говор. Мещане говорят о дожде, что дождь послан после молебствия, а сей (Ахилла уставил указательный палец левой руки в самый нос моргающего Данилки), а сей опровергал это.
Отец Туберозов поднял голову.
– Он говорил, – опять начал дьякон, потянув Данилку за ухо, – что дождь, сею ночью шедший, после вчерашнего мирского молебствия, не по молебствию воспоследовал.
– Откуда ты это знаешь? – спросил Туберозов стоящего перед ним растрепанного Данилку.
Сконфуженный Данилка молчал.
– Говорил, отец протопоп, – продолжал дьякон, – что это силою природы последовало.
– Силою природы? – процедил, собирая придыханием с ладони крошечки просфоры, отец Туберозов. – Силою природы тоже вот такие пустомели и неучи, как ты, рождаются, но и то силою той же природы на них посылается учительная лоза, вводящая их в послушание и в разум. Где ты это научился таким рассуждениям? А! Говори, я тебе приказываю.
– По сомнению, отец протопоп, – скромно отвечал Данилка.
– Сомнения, как и самомнения, тебе, невежде круглому, вовсе не принадлежат, и посему ты вполне достойное по заслугам своим и принял, – решил отец протопоп, а встав с своего места, сам своею рукою завернул Данилку лицом к порогу и сказал: – ступай вон, празднословец, из дома моего к себе подобным.
Выпроводив за свой порог еретичествующего Данилку, отец протоиерей опять чинно присел, молча докушал свой чай и только тогда, когда все это было обстоятельно покончено, сказал дьякону Ахилле:
– А ты, казак этакий, долго еще будешь свирепствовать? Не я ли тебе внушал оставить твое заступничество и не давать руками воли?
– Нельзя, отец протопоп; утерпеть было невозможно; потому что я уж это давно хотел доложить вам, как он все против божества и против бытописания; но прежде я все это ему по его глупости снисходил доселе.
– Да; снисходил доселе.
– Ей-Богу снисходил; но уж когда он, слышу, начал против обрядности…
– Да.
Протопоп улыбнулся.
– Ну, уж этого я не вытерпел.
– Да, так надо было всенародно подраться!
– Отчего же, отец протопоп? Святой Николай Ария всенародно же…
Отцу протопопу слово это напомнило давний, но приснопамятный разговор его с губернатором, и он сверкнул на дьякона гневным взором, вскочил и произнес: – Что? Да ты немец что ли, что ты с Николаем угодником-то стал себя сравнивать!
– Отец протопоп, вы позвольте; я же совсем не сравниваю.
– То святой Николай, а то ты! – перебил его отец Туберозов. – Понимаешь, ты! – продолжал он, внушительно погрозив дьякону пальцем. – Понимаешь ты, что ты курица слепая; что ты ворона, и что довлеет тебе, яко вороне, знать свое кра, а не в эти дела вмешиваться.
– Да я, отец протопоп…
– Что, “отец протопоп”? Я двадцать лет отец протопоп и знаю, что “подъявый меч, мечом и погибнет”. Что ты костылем-то размахался? Забыл ты, что в костыле два конца? А! Забыл? забыл, что один по нем шел, а другой мог по тебе пойти? На силищу свою, дромадер, надеялся! Не сила твоя тебя спасла, а вот что, вот что спасло тебя! – произнес протопоп, дергая дьякона за рукав его рясы.
– Так понимай же и береги, чем ты отличен и во что поставлен.
– Что ж, я ведь, отец протопоп, свой сан никогда…
– Что!
– Я свой сан никогда унизить не согласен.
– Да, я знаю, ты даже его возвысить стремишься: богомольцев незнакомых иерейским благословением благословляешь… – с этим словом протопоп сделал к дьякону шаг и, ударив себя по колену, прошептал, – а кто это, не знаете ли вы, отец дьякон, кто это у бакалейной лавки, сидючи с приказными, папиросы курит?
Дьякон сконфузился и забубнил:
– Что ж, я точно, отец протопоп… Этим я виноват, отец протопоп… но это больше ничего, отец протопоп, как по неосторожности, ей-право, отец протопоп, по неосторожности.
– Смотрите, мол, какой дьякон франт, как он хорошо папиросы муслит.
– Нет; ей-право, ей, великое слово ей-ей, отец протопоп. Что ж мне этим хвалиться? Но ведь этой невоздержностью не я один из духовных грешен.
Туберозов оглянул дьякона с головы до ног самым многозначащим взглядом и, подняв голову, спросил:
– Что же ты, хитроумец, мне этим сказать хочешь? То ли, что, мол, и ты сам, отец протопоп, куришь?
Дьякон смутился и ничего не ответил.
Туберозов указал рукою на угол комнаты, где стояли три черешневые чубука, и проговорил:
– Что такое я, отец дьякон, курю?
Ему опять отвечало одно молчание.
– Говори же, что я курю? Я трубку курю?
– Трубку курите, – ответил дьякон.
– Трубку, отлично. Где я ее курю? Я ее дома курю?
– Дома курите.
– В гостях, у хороших друзей курю?
– В гостях курите.
– А не с приказчиками у лавок курю! – вскрикнул вдруг, откидываясь всем телом назад, Туберозов и с этим словом, постучав внушительно пальцем по своей ладони, добавил, – ступай к своему месту, да смотри за собою. – С этим отец протопоп стал своею большущею ногою на соломенный стул и начал бережно снимать рукою желтенькую канареечную клетку.
В это время отпущенный с назиданием дьякон было тронулся молча к двери, но у самого порога вздумал поправиться от поражения и, возвращаясь шаг назад в комнату, проговорил:
– Извините меня, отец протопоп, я теперь точно вижу, что он свинья и что на него не стоило обращать внимания.
– А я тебе подтверждаю, что ты ничего не видишь, – отвечал, тихо спускаясь с клеткой в руках со стула, отец Туберозов. – Я тебе подтверждаю, – добавил он, подмигнув дьякону устами и бровью, – что ты слепая ворона и тебе довлеет твое кра. Помни лучше, что где одна свинья дыру роет, там другим след кладет.
– Тьфу! Господи милосердный, и опять не в такту! – проговорил в себе Ахилла-дьякон, выскочив разрумяненный из дома протопопа, и побежал к небольшому желтенькому домику, из открытых окон которого выглядывала целая куча белокуреньких детских головок.
Дьякон торопливо взошел на крылечко этого домика, потом с крыльца вступил в сени и, треснувшись о перекладину лбом, отворил дверь в низенькую залу. По зале, заложив назад маленькие ручки, расхаживал сухой, миниатюрный Захария в подряснике и с длинной серебряной цепочкой на запавшей груди.
Ахилла-дьякон входил в дом к отцу Захарию совсем не с тою физиономиею и не той поступью, с какими он вступал к отцу протопопу. Напротив, даже самое смущение его, с которым он вышел от Туберозова, по мере его приближения к дому отца Захарии все исчезало и, наконец, на самом пороге заменилось уже крайним благодушием. Дьякон спешил вбежать в комнату как можно скорее и от нетерпения еще у порога начинал:
– Ну, отец Захария! ну… брат ты мой… ну!..
– Что такое? – спросил с кроткою улыбкою отец Захария и, остановясь на одну минутку перед дьяконом, сказал, – чего егозишься, а? чего это? чего? – и с этим словом священник, не дождавшись ответа, тотчас же заходил снова.
Дьякон прежде всего весело расхохотался и потом воскликнул:
– Ну, да и был же мне пудромантель! Ох, отче, от мыла голова болит.
– Кто же? а? Кто, мол, тебя пробирал-то?
– Сам, брат, министр юстиции.
– Какой, какой министр юстиции?
– Да ведь один у нас министр юстиции.
– А, отец Савелий.
– Никто же другой. Дело, отец Захария, необыкновенное по началу своему, и по окончанию необыкновенное. Смял все, стигостил; повернул Бог знает куда лицом и вывел что такое, чего рассказать не умею.
Дьякон сел и с мельчайшими подробностями передал отцу Захарию все свою историю с Данилой и с отцом Туберозовым. Захария, во все время этого рассказа, все ходил тою же подпрыгивающей походкой. Только лишь он на секунду приостанавливался, по временам устранял с своего пути то одну, то другую из шнырявших по комнате белокурых головок, да когда дьякон совсем кончил, то, при самом последнем слове его рассказа, закусив губами кончик бороды, проронил внушительное: – да-с, да, да, да – однако, ничего.
– Я больше никак не рассуждаю, что они в гневе и еще…
– Да; и еще чту такое? Подите вы прочь, пострелята! Так, и что такое еще? – любопытствовал Захария, распихивая в то же время с дороги детей.
– И что я еще в это время так неполитично трубки коснулся, – объяснил дьякон.
– Да; ну, конечно… разумеется… отчасти оно могло тоже… да; но, впрочем, все это… Подите вы прочь, пострелята! впрочем… Да подите вы… кыш! кыш! Впрочем, полагать можно, что они не на тебя совсем недовольны. Да, не на тебя, не на тебя.
– Да и я говорю себе то же: за что ему на меня быть недовольным?
– Да, это не на тебя: это он… Да подите вы с дороги прочь, пострелята!.. Это он душою… понимаешь?
– Скорбен, – сказал дьякон.
Отец Захария помахал ручкою против своей груди и, сделав кислую гримаску на лице, проговорил:
– Возмущен.
– Уязвлен, – решил дьякон Ахилла и простился с Захарией и ушел.
И дьякон совершенно этим успокоился и даже, встретясь по дороге домой с Данилою, остановил его и сказал:
– А ты, брат Данилка, на меня не сердись; я если тебя и наказал, то по христианской обязанности моей наказал.
– Всенародно оскорбили, отец дьякон! – отвечал Данилка тоном обиженным, но звучащим склонностью к примирению.
– Ну и что ж ты теперь со мною будешь делать, что обидел? Я знаю, что я обидел, но когда я строг?.. Я же ведь это не нагло; я тебя ведь еще в прошлом году, когда застал тебя, что ты в сенях у городничего отца Савельеву ризу надел, я говорил: “Рассуждай, Данила, по бытописанию как хочешь, я этого по науке не смыслю, но обряда не касайся”. Говорил я ведь тебе этак или нет? Я говорил: “Не касайся, Данила, обряда”?
Данилка нехотя кивнул головою и пробурчал:
– Может быть, что и говорили.
– Нет, ты не ври! я наверно говорил, – продолжал дьякон. – Я говорил: “не касайся обряда”, – вот всё! А почему я так говорил? Потому что это наша жизненность, наше существо, и ты его не касайся. Понял ты это теперь?
Данило только отвернулся в сторону и улыбался: ему самому было смерть смешно, как дьякон вел его по улице за ухо, но другие находившиеся при этом разговоре мещане, шутя и тоже сдерживая смех, упрекали дьякона в излишней строгости.
– Нет; строги вы, сударь, уж очень не в меру строги, – говорили они ему.
Ахилла-дьякон, выслушав это замечание, добродетельно вздохнул и, положив свои руки на плечи обоих мещан, сказал:
– Строг!.. – и, подумав минутку, добавил: – Это правда: я строг; но зато я и справедлив.
– Что же справедливы? Не Бог знает как вы, отец дьякон, и справедливы; потому что он, Данило, много ли в том виноват, что повторил, что ученый человек сказывал? Это ведь по-настоящему, если судить, так вы Варнаву Васильича остепенять должны были, потому что он это нам сказывал, а Данило, разумеется, сомневался только, что, говорит, сомнение теперь, что не то это, как учитель говорил, от естества вещей, не то от молебна? Вот если бы вы учителя опять, как нагдась, оттрясли, – точно это было б закон.
– Учителя?.. – Дьякон развел широко руки, вытянул к носу хоботком обе свои губы и, постояв так секунду пред мещанами, прошептал:
– Закон?.. Закон-то это, я знаю, велит… да вот отец Савелий не велит… и невозможно!