Дьякон опять так и пырскнул.
– Чего, пустозвон, смеешься? чего помираешь?
– Это кто ж баран-то выходит теперь? – вопросил, немного оправляясь, дьякон.
– Да ты же, ты. Кто же еще баран?
Дьякон опять залился, замотал руками и, изловив отца Захарию за плечи, почти сел на него медведем и театральным шепотом забубнил:
– А вы, отец, вот это прочитайте: “Даде в руку его посох”. Это чему такая надпись соответствует?
– Чему? ну говори, чему.
– Тому, – заговорил протяжнее дьякон, – что дали, мол, ему линейкою палю в руку.
– Врешь.
– Вру! А отчего же его вон жезл расцвел? Потому это для превозвышения.
– Врешь.
– А вам для унижения палку в лапу.
– Врешь, врешь, все врешь.
– Ну, пусть же он с вами менка зробит, когда я вру.
– Начто менка?
– А потому, что он самолюб, и эту надпись вам больше ничего, как в конфуз сделал.
Отец Захария смутился. Дьякон торжествовал, наведя это смущение на тихого отца Бенефисова; но торжество Ахиллы было непродолжительно.
Не успел он оглянуться, как увидел, что отец протопоп пристально смотрел на него в оба глаза и чуть только заметил, что дьякон уже достаточно сконфузился, как обратился к гостям и самым спокойным голосом начал:
– Это надписи эти мне консисторский секретарь Афонасий Иванович присоветывал. Случилось нам, гуляя с ним перед вечером, зайти вместе к золотарю; он, Афонасий Иванович, и говорит: вот, говорит, отец протопоп, какие, мне пришла мысль, надписи вам на тростях подобают: вам вот этакую: “жезл Ааронов”, а отцу Захарии вот этакую очень пристойно.
– Сполитиковал, – буркнул на ухо отцу Захарии дьякон, но, по причине своего непомерного голоса, был снова услышан отцом протопопом, который засим уже непосредственно обратился к Ахилле и сказал: – А тебе, отец дьякон… я и о твоей трости, как ты меня просил, думал сказать, но нашел, что лучше всего, чтобы ты с нею вовсе ходить не смел, потому что это твоему сану не принадлежит… – При этом отец протопоп спокойно подошел к углу, где стояла знаменитая трость Ахиллы, взял ее бестрепетною рукою и тою же рукою при всех здесь присутствовавших запер ключом в свой гардеробный шкаф.
– Отсюда, – говорил дьякон, – было все начало болезням моим. Потому я не стерпел и озлобился, а он, отец протопоп, своею политикой еще более уничтожал меня. Я свирепел, а он меня, как медведя на рогатину, сажал на эту политику.
Дьякон рассказывал эту историю в минуты крайнего своего волнения, в часы расстройства, раскаяний и беспокойств, и потому говорил нередко со слезами на глазах, со слезами в голосе и даже нередко с рыданиями.
– Мне, – говорил сквозь слезы взволнованный дьякон, – разумеется, тогда что следовало? Следовало пасть к ногам отца протопопа и сказать, что так и так, что я это, отец протопоп, не по злобе, не по ехидству, а так потому сказал, чтобы доказать отцу Захарии, что не глупей я его – не глупей. Ну что ж, власть ваша, мол, ну хоть ударьте меня за эту глупость, но… тут в этот час гордыня меня удержала, что он мою трость в шкаф запер, а после Варнавка Омнепотенский… Ах, я вам говорю… Ну, да не я буду, если я умру без того, что я этого просвирниного сына Варнавку не взвошу!
– Опять ты и этого не смеешь, – останавливал Ахиллу отец Захария.
– Отчего это не смею? За безбожие-то не смею?
– Не смеешь, хоть и за безбожие, так не смеешь, – он чиновник, чиновник: он учитель.
– Так что, что учитель? За безбожие я кого угодно возделаю. Очень просто: замотал покрепче руку ему в аксиосы, взвошил хорошенько да и выпустил, и ступай жалуйся, что бит духовным лицом за безбожие… Боже мой! Как подумаю – и что это тогда со мною поделалось, что его этакого негодивца Варнавку я слушал и что даже до сегодня я еще с ним как должно не расправился! Ведь Сергея же дьячка за рассужденье о громе я тогда же сейчас бил; комиссара Данилку мещанина за едение яиц на улице в прошедший великий пост – опять тоже я весьма и весьма прилично поколотил, – а этому просвирнину сыну все спускаю, тогда как им я более всех и уязвлен! Отец протопоп гневались бы на меня за разговор с отцом Захариею, но все бы это не было долговременно; а этот просвирнин сын Варнавка, как вы его нынче видеть можете, учитель математики в уездном училище, озлобленному и уязвленному мне еще подтолдыкнул: “Да это, говорит, надпись туберозовская еще кроме того и глупа”. Я, знаете, будучи уязвлен, страх как жаждал, чем бы и самому отца Савелия уязвить, и спрашиваю: чем же глупа? А Варнавка говорит: “Тем глупа, что еще самый факт-то, о котором она гласит, не достоверен; да не только не достоверен, а и невероятен. Кто это засвидетельствовал, что жезл Ааронов расцвел? Сухое древо разве может расцвесть?” Я было его на этом даже остановил и говорю: “Пожалуйста, ты этого, Варнава Васильич, не говори, потому что Бог иде же хощет, побеждается естества чин”, но при этом, как это у акцизничихи у Безюкиной происходило, так все эти возлияния, все го-го, го-сотерн, да го-марго, – я… и немножко надрызгался. Я, изволите понимать, в угаре, а Варнавка мне, знаете, тут торочит, что “тогда ведь, говорит, и Мани факел фарес было на пиру Валтассаровом написано, а теперь я вам могу это самое фосфорной спичкой написать; да там во всем и противоречий пропасть”… И пошел, знаете, а я все это сижу да слушаю. А тут опять еще эти го-марго-то сокрушаешь, да уж и достаточно уязвлен сделался, и сам заговорил в вольнодумном штыле. Не то, чтобы против бытописания, а насчет противоречий нашел, что точно, говорю, противоречия есть, потому что раз читается “жена да боится своего мужа”, и все будто мужчина верхним жорновом почитается, а тут вдруг опять в Исходе писано: “и призва Фараон бабы, и рече: бабы, бабы! егда бабите мужеский пол, убивайте его, а женский пол, снабдевайте его”, – это, говорю, ни с чем не сообразно, как Фараону с бабами разговоры весть, так и мужеский пол весь побивать его. Но акцизничиха Дарья Николавна в спор со мной: “это, говорит, Фараона только отлично рекомендует, что он принимал сторону женщин, и когда б, говорит, с его времени все бы цари дали такие приказы, чтобы мужеский пол убивать и снабдевать женский, то теперь мужчины бы, говорит, над нами наверное уж не господствовали”. Ну, я, знаете, ничего этого не понимаю, об чем она рацеи разводит, а тут же все эти бутылки стоят, а я их за хохлы да в рюмку, – ну уж, знаете, и сам в мансипацыю вошел. Угнетают, твержу, угнетают, точно угнетают, да бутылку-то опять за чепец, да и словно в самом деле уж бабой начинаю себя считать. Отцом протопопом уязвлен, вином омрачен, воспален этими речами женщины хитрой и Варнавки – и, знаете, вскипел.
– Мы, говорю, Дарья Николаевна, должны это… трах.
– Что это, говорит, такое трах?
– А так, говорю, трррах… то есть, чтоб к черту это все, чтобы над нашим полом кто командовал. Я, говорю, я если бы только не видел отца Савелиевой прямоты, потому как знаю, что он прямо алтарю предстоит и жертва его прямо идет, как жертва Авелева, то я только Каином быть не хочу… А то бы я его… Это, понимаете, на отца Савелия-то! Ведь не глупец ли? Ну, а она, эта Данка-Нефалимка, говорит: “Да вы знаете ли цену Каину-то? Что такое, говорит, ваш Авель? Он больше ничего, как раб, раб, маленький барашек, искатель, – у него рабская натура, а Каин деятель. Вот, говорит, как его аглицкий писатель Бирон изображает…” Да и пошла. Ну, а тут все эти го-ма-го меня тоже наспиртуозили, и вот хочу быть я Каином, да и шабаш. Слава Богу моему и Создателю, что не было там отца Савелия, я бы ему непременно согрубил. Вышел я оттуда домой весь в азарте, дошел до отца Протопопова дома, стал перед его окнами и закричал: “Я царь, я раб, я червь, я бог!” Боже, сколь я был постыжен и уязвлен! Отец протопоп встали с постели, подошли в сорочке к окну и, распахнув раму, крикнули: “Ступай спать, Каин!”… Я ведь вам говорю – министр юстиции: все он провидит, все духом своим изобличит и предусмотрит. Я затрепетал весь от этого слова его “Каин”, потому только что собирался в Каины, и отошел к дому, и вся моя строптность тут же мгновенно пропала. – Но гнев отца протопопа не проходит, нет, нет, и до сегодня не проходит. Я приходил и на колени становился; винился во всем и каялся – говорил: “Отец протопоп! Бог грешников прощает, ужели же я больше всех грешников грешен?” Но на все один ответ, – заключал, вздыхая, дьякон. – На все едино решение: “иди”. Куда идти мне? Куда, я вас спрашиваю? Разве я не чувствую, сколь я его обидел! Почтмейстерша Тимониха советует: “в полк, говорит, отец дьякон, идите, – вас полковые непременно очень любить будут”. Знаю я это, что полковые и очень могут меня любить; но что из меня самого-то в полку воспоследует? Ведь там уж я действительно Каином сделаюсь, потому у них эти все телодвижения разные, постоянно танцы и питра, а кто же меня станет удерживать? Ведь это, ведь один он все-таки еще меня содержит, а то я бы ведь давно Бог знает куда угодил, – а он… а он… – У дьякона закипали в груди слезы, и он, всхлипывая, заканчивал: – А он целый год со мной на политике. Думал я попервоначалу, что донесет репортом, и этого больше всего, признаться, и боялся, но нет: никакого доноса он не сделал; а вот какую штуку придумал: молчать. За что же? за что же ты молчишь со мною? – восклицал дьякон, плачучи и обращаясь с поднятыми руками в ту сторону, где предполагал дом отца протопопа. – Это хорошо так делать, а? Хорошо это, что я по диаконству моему подхожу и говорю: благослови, отче? и руку его целуя, чувствую, что даже рука его холодна для меня? Это хорошо? На Троицын день перед великою молитвою я, может быть, какими искреннейшими слезами обливаясь, прошу: благослови?.. А у него и тут нет умиления, и тут он не мог простить? “Буди благословен”, – говорит. Да что мне эта форменность, когда все это без ласковости! Просил прощения, – говорит: “это детей прощают, а ты уж не ребенок”… Ну, что вы хотите с этаким характером жестоким сделать?
– Заслужи, – замечал отец Захария.
– Да чем же я, отец Захария, заслужу?
– Примерным поведением заслужи.
– Да каким же примерным поведением, когда он совсем не замечает меня, окроме службы? Я вижу, он скорбит, вижу, он в задумчивости. Боже мой! – говорю я себе: чего он в таком изумлении? Чего он скорбит? А особенно, когда вздумаю, что, может быть, это он и обо мне скорбит… Потому что ведь там как он на меня ни сердись, а ведь он, – я знаю, простите меня, врет, он жалеет меня и любит… Боже мой, что мне с моею суетностью делать! Этакой человек, министр юстиции, – скорбен, а я смеюсь, испиваю и даже живу и забываю это!.. – Дьякон оборачивался в другую сторону и, стуча, кулаком по ладони, выговаривал: – Ну, просвирнин сын, тебе это так не пройдет! Будь я взаправду тогда Каин, а не дьякон, если только я этого гнусника, этого учителя Варнавку публично не исковеркаю!
Учителю Варнаве Омнепотенскому угрожала самая решительная опасность от дьякона Ахиллы, и опасность эта была тем ближе, чем чаще и чаще дьякон Ахилла начинал чувствовать томление по своему потерянному раю, по утраченному благорасположению к себе отца Савелия. Как друзья учителя Омнепотенского, так и его льстивые недруги, насмешники и интриганы, все воедино давно ему советовали, в видах спасения себя от угрожающей ему опасности, просить начальство о перемещении его на службу в другой город, где нету дьякона Ахиллы и куда Ахилле забежать было бы как можно несподручнее. Но Омнепотенскому решительно невозможно было оставлять Старого Города, потому что здесь были посеяны им некие благие семена, всхода которых ожидал и он, и ближайший друг его, жена акцизного чиновника Дарья Николаевна Безюкина. Бежать отсюда Варнаве Омнепотенскому значило бы обличить непростительную трусость и оказать столь преступное равнодушие к великим интересам, которыми озабочивались и Бизюкина, и Омнепотенский, что мысль об оставлении Омнепотенским Старого Города представлялась обоим им совершенною нелепостью и делом в гражданском отношении бесчестнейшим.
Так, по этим вполне достойным и серьезным соображениям, длинный, хилый и плюгавый сын никитской просвирни Омнепотенской, уездный учитель Варнавка Омнепотенский или, как его в насмешку звали, “Омнеамеамекумпортинский” оставался жить в Старом Городе под беспрестанным страхом мщения дьякона Ахиллы. Но справедливость требует сказать, что ни сам Варшава, ни Бизюкина не сознавали всей опасности, которой подвергался учитель, и не замечали ни примет, ни знамений, по которым можно было предвидеть, что, как говорил Ахилла, “ижица уже к Варнаве ближится”.
Наконец ударил час, с которого должны были начаться кара Варнавы Омнепотенского рукою Ахиллы и, совершенно совпадающее с сим событием, примирение Ахиллы с протоиереем Туберозовым.
История эта имеет несколько пунктов, которые приходится пересказать по порядку.
Но мы оставим пока в стороне все тропы и дороги, по которым Ахилла, как американский Следопыт Купера, будет выслеживать своего врага, учителя Варнавку, и прокрадемся в чистенький домик отца Туберозова. Нам нужно узнать, как и о чем сетует наш протоиерей Савелий? Может быть, его еще не совсем знает и отец Захария, и не совсем понимает причину его сетований и дьякон Ахилла; может быть, его внутри больше спрятано, чем видно его снаружи, и, может быть, есть какое-нибудь средство заглянуть в эту внутрь его, как смотрят в стеклянный улей, в котором пчела строит свой дивный сот с воском на освещение лица Божия и с медом на усладу уст человека. Наденем легкие сандалии, чтобы шаги ног наших не встревожили задумчивого и грустного протопопа; положим сказочные шапки-невидимки на головы наши, дабы самодовольный зрак наш не смущал серьезного взгляда чинного хозяина, и будем иметь уши наши отверзтыми ко всему, что от него услышим, зане, может быть, и без того уже велико преступление наше, что мы не знаем доселе, что гнетет и мучит душу нашего старого попа.
Мы идем на разрешение себе загадки: в самом ли деле один безрассудный поступок Ахиллы может так сильно терзать Туберозова, что он целый год не может ни Ахиллу простить, ни сам с собою примириться, а в минуты сугубого уединения, которого тщательно ищет, становится по углам и в тишине шепчет перед образом Спаса: “Прискорбна душа моя, Боже мой! Вонми Блаже в помощь мою и помощи ми потщися!”
Тихо! Неимущие страха божия, займите его у имущего, и войдем в дом попа Туберозова с тем благоговением, с каким входили в него люди, перед которыми Савелий отворял свои двери с словом ласки и привета.
Над Старым Городом спускается вечер. Нагорная Батавина сторона, где возвышается острый купол собора, купается в розовом свете; тихое Заречье утонуло уже в тенистой мгле. По плавучему мосту, соединяющему обе стороны города, изредка проходят одинокие фигуры. Они идут спешно: ночь в тихом городе начинается рано и рано собирает всех в гнезда свои и на пепелища свои. Прокатила почтовая телега, звеня колокольчиком и перебирая, как клавиши, мостовины, и опять все замерло. На соборном кресте еще играет красный луч заходящего солнца, но и он все меркнет, меркнет и наконец засверкал тонкою стрелкою, сократился в алмазную точку, еще раз сверкнул и исчез метеором. Надвигается тьма; из далеких лесов спешно разносится благотворная свежесть. В воздухе тихо, как в опрокинутой урне надгробной. На острове, который образуют рукава Турицы и на котором синеет буйная бакша чудака Пизонского, называемого ото всех “дядей Котином”, раздаются клики:
– Малвоша! Малвоша! Слезь, деточка, с дерева! Покажись, моя крошечка!
Клики эти так слышны, как будто они раздаются над ухом.
Вот оттуда же несется детский хохот, плеск воды, потом топот босых ребячьих ног по мостовинам, звонкий лай игривой собаки, и все это кажется так близко, что мать протопопица, сидевшая во все это время у открытого окошка, вскочила и выставила вперед руки. Ей показалось, что хохочущее дитя сейчас же упадает к ней в колени.
Протопопица оглянулась и тут только заметила, что на дворе ночь. Она зажгла свечу, кликнула небольшую лет двенадцати девочку и спросила ее:
– Ты, Феклинька, не знаешь, где это наш отец протопоп засиделся?
– Он, матушка, у городничего в шашки играет.
– А, у городничего. Ну, Бог с ним, когда у городничего. Давай мы ему, Феклинька, постель постелем, пока он у городничего.
Феклинька принесла из соседней комнаты в залу две подушки, простыню и стеганое желтое одеяло; а мать протопопица внесла белый пикейный шлафор и большой пунсовый фуляр.
Постель была постлана отцу протопопу на большом, довольно твердом диване из карельской березы. Изголовье было открыто; белый шлафор раскинут по креслу, в ногах, на шлафор был положен пунцовый фуляр. Затем мать протопопица, вдвоем с Феклинькой, придвинула к головам устроенной постели отца Савелия тяжелый круглый стол на массивной тумбе, поставила на этот стол свечу, стакан воды, блюдце с толченым сахаром и колокольчик. Все эти приготовления и вся тщательность, с которою они исполнялись, свидетельствовали о крайнем внимании протопопицы ко всем привычкам мужа. Только устроив все как следовало, она успокоилась и снова погасила свечу и села одиноко к окошечку.
Отец протопоп, давно невеселый, нынче особенно хандрил целый день. К тому же отец Савелий сегодня устал: он ездил нынче на поля слобожан и служил там молебен по случаю стоящей засухи. После обеда он немножко вздремнул и пошел пройтись, но как оказалось, зашел к городничему, и теперь его ждут.
Тишина ненарушимая. Но вот с нагорья начинает слышаться чье-то довольно мелодическое пение. Мать протопопица прислушивается. Это поет дьякон Ахилла: она хорошо узнает его голос. Он сходит с Батавиной горы и распевает:
Ночною темнотою
Покрылись небеса;
Все люди для покою
Сомкнули очеса.
Дьякон спустился с горы и, идучи по мосту, продолжает:
Внезапно постучался
Мне в двери Купидон;
Приятный перервался
Вначале самый сон.
Мать протопопица слушает с удовольствием пение Ахиллы, потому что она любит и его самого за то, что он любит ее мужа, и любит его пение, потому что он прелестно поет своего “Купидона”. Она замечталась и не слышит, как дьякон взошел на берег и все приближается и приближается, и наконец под самым ее окошечком вдруг хватил с декламациею:
Кто так стучится смело?
Сквозь двери я спросил.
Мечтавшая протопопица тихо вскрикнула: ах! и отскочила вглубь покоя.
Дьякон, услыхав это восклицание, перестал петь и остановился.
– А вы, Наталья Николаевна, еще не започивали? – отнесся он к протопопице и с этими словами, схватясь руками за подоконник, вспрыгнул на карнизец фундамента и воскликнул: – А у нас мир!
– Что? – переспросила его протопопица.
– Мир, – повторил диакон, – мир. – Ахилла повел по воздуху рукою и добавил: – отец протопоп… конец…
– Что ты говоришь: какой конец? – запытала вдруг встревоженная этим словом протопопица.
– Конец… со мною всему конец… Отныне мир и его благоволение. Ныне которое число? Ныне четвертое июня 1864 года: вы так и запишите: “4 июня 1864 года мир и благоволение”, потому что мир всем и Варнавке учителю шабаш.
– Что это ты лепечешь, дьякон? Дохни-ка мне?
– Дохнуть? – извольте, дохну: я окромя чаю ничего не пил, а мир сделал с отцом протопопом. То есть еще не сделал хотя, но близко того нахожусь, потому что Варнавку учителя обработать мне – что же это стоит, когда я на то указание имею?
– Ты это что-то все врешь… вином от тебя не пахнет, а врешь?
– Вру! А вот вы скоро увидите, как я вру. Сегодня 4-е июня 1864 года, – сегодня преподобного Мефодия Песношского, вот вы это себе и запишите, что от этого дня у нас распочнется. – Дьякон еще приподнялся на локти и, втиснувшись по пояс в комнату, зашептал: – Варнавка учитель сварил в трех корчагах человека.
– Дьякон, ты врешь, – сказала протопопица.
– Он сварил в трех золяных корчагах человека, – продолжал, не обращая на нее внимания, дьякон, – но это ему было дозволено, от городничего и от лекаря. Но теперь он этого человека всячески мучит.
– Дьякон, ты врешь это все!
– Нет-с, не вру я, не вру, – зачастил дьякон и, неистово замотав головою, начал вырубать слово от слова чаще; – он сварил его с разрешения начальства и теперь его мучит, и тот стонет и смущает его мать просвирню, и я все это разузнал и сказал у городничего отцу протопопу, и отец протопоп городничего того-с, пробире-муа ему задали, и городничий сказал мне: дьякон! возьми солдат и положи этому конец; но я сказал, что я и сам солдат, и с завташнего дня, ваше преподобие, честная протопопица Наталья Николаевна, вы будете видеть, как дьякон Ахилла начнет казнить своего врага и врага Божия, учителя Варнавку, который богохульствует, смущает людей живых, мучит беспощадно мертвых и ввел меня в озорство против отца протопопа. Да-с, сегодня 4-е июня 1864 года, память преподобного Мефодия Песношского, и вы это запишите, потому что…
Но на этих словах поток красноречия Ахиллы оборвался, потому что в это время как будто послышался издалека с горы кашель отца протопопа.
– Грядет поп велий Савелий! Спокойной ночи вам, матушка! – воскликнул быстро, заслышав этот голос, Ахилла и соскочил с фундамента на землю. Здесь он обернулся на минуту к нагорной стороне города, где жил учитель Омнепотенский, и проговорил: – Спи, брат, Варнава Васильевич, спи, дуроломище, – завтра узнаешь, что мы с твоею матерью над твоим сваренным человеком устроили!
С этим дьякон пошел своею дорогою, скрывшись во мраке ночи, и оставил стоящую у своего окна протопопицу не только во мраке неведения насчет всего того, чем он грозился учителю Омнепотенскому, но даже в совершенном хаосе насчет всего, что он наговорил здесь. В этом же хаосе, в этих же недоумениях останемся пока с матерью протопопицею и мы, и чтобы нас не смущала нескладность и неясность речей Ахиллы, поступим, как поступила Наталья Николаевна: забудем на время об Ахилле и о его враге, которому он изготовился мстить, и станем ждать отца протопопа. Нам нужно провести с ним всю ночь в его чинном доме, и зато к утру 5-го июня мы будем знать и значение слов Ахиллы и самого протопопа так близко, как его еще никто до сего дня не знает.
Вот будто где-то за рекою послышался его голос. Ему отвечает другой голос.
– С кем бы это он разговаривал? – отгадывала мать протопопица, стараясь прозреть густую темень, в которой слились даже все очертания заречных построек и только чуть темнела неясною глыбою масса собора.
Рассмотреть ничего невозможно; не более можно и расслушать. Несмотря на то, что звуки в тихом воздухе ночи разносятся очень отчетливо и далеко, мать протопопица не улавливает ни одного слова. Она только может разобрать, что разговор идет над рекою: что отец протопоп, вероятно, стоит на мосту и говорит оттуда с Пизонским, стоящим на берегу своего острова.
Протопопица сидит у окошечка час, сидит полтора и наконец дремлет. Ей снится Ахилла: он несет какого-то сваренного человека, – все это как-то не вяжется, как-то нескладно, словно только что конченный рассказ самого Ахиллы. Но вот дремлющей ей скрипнули крылечные ступени, и отец Савелий, в камилавке на голове и в руках с тою самою тростью, на которой было написано: “жезл Ааронов расцвел”, вступил в храмину свою.
Протопипица встала и засветила вдруг две свечки, и из-под обеих посмотрела на вошедшего мужа. Он был ласков с женой, тихо поцеловал ее в лоб, тихо снял рясу, надел свой белый шлафор, подвязал шею пунцовым фуляром и сел у окошечка.
Протопопица совершенно забыла про все, что ей за час перед сим наговорил дьякон: ей казалось теперь, что она все это видела во сне, и потому она ни о чем не спросила мужа. Она пригласила его в смежную маленькую продолговатую комнатку, которая служила ей спальнею и где была приготовлена для отца Савелия его вечерняя закуска. Отец Савелий сел к столику, съел два сваренные для него всмятку яйца и, помолясь, начал прощаться на ночь с женою. Протопопица сама никогда ничего не ужинала, потому что иначе ей снились страшные сны. Она обыкновенно только сидела перед мужем, пока он закусывал, и оказывала ему небольшие услуги. Потом они оба вставали, молились перед образом и непосредственно за тем оба начинали крестить один другого. Это взаимное благословение друг друга на сон грядущий они производили всегда оба одновременно, и притом с такою ловкостью и быстротою, что нельзя было надивиться, как их быстро мелькавшие одна мимо другой руки не хлопнут одна по другой и одна за другую не зацепятся.
Получив взаимные благословения, супруги напутствовали друг друга и взаимным поцелуем, причем отец протопоп целовал свою низенькую жену в лоб, а она его в сердце. Затем они расставались: отец протопоп уходил в свою гостиную и, поправив собственными руками свое изголовье, садился в одном белье по-турецки на диван и выкуривал трубку, а потом предавался покою. Точто так же пришел он в свою комнату и сегодня, и там же выкурил свою трубку, но не лег в постель, а встал, притворил и тихо запер на крючок дверь в женину спальню. Потом он взял к себе на колена маленькую кучерявую коричневую собачку и стал щекотать ее шейку.
– Отец Савелий, ты чего-то сомневаешься? – спросила через стенку протопопица, хорошо изучившая все мельчайшие привычки мужа.
– Нет, друг, я ни в чем не сомневаюсь! – отвечал, вздохнув, протопоп и, положив собачку в ноги на свою постель, прикрыл ее одеялом.
– Тебе не подать ли, отец протопоп, на ночь чистый платочек? – осведомилась, приложив свой курносый носик к створу двери, протопопица Наталья Николавна.
– Платочек? – да ведь ты мне в субботу дала платочек?
– Ну так что ж, что в субботу?.. Да отопритесь вы в самом деле, отец Савелий! что это вы еще за моду такую взяли, чтоб запираться?
Попадья принесла чистый фуляровый платок, и они с мужем снова начали крестить друг друга и снова расстались.
Дверь теперь осталась открытою.
Отцу протопопу не спалось. Он долго ходил по своей комнате в своем белом пикейном шлафоре и пунцовом фуляре под шеей. В нем как бы совершалась некая борьба, как бы кипела некоторая священная тревога. При всем внешнем достоинстве его манер и движений, он ходил шагами неровными, то несколько учащая их как бы хотел куда-то броситься, то замедляя их, и наконец вовсе останавливаясь и задумываясь. Это хождение продолжалось с добрый час, и наконец отец Савелий подошел к небольшому красному шкафику, утвержденному на высоком комоде с выгнутою доскою. Из этого шкафа он достал Евгениевский календарь, переплетенный в толстый синий демикотон с желтым сафьянным корешком, положил эту книгу на круглом столике, стоявшем у его постели, и зажег перед собою две экономические свечки.
– Будешь читать, верно? – спросил в эту минуту из-за стены голос заботливой протопопицы.
– Да, я, друг Наташа, почитаю немножко, – отвечал отец Туберозов, – одолжи меня, усни, пожалуй, усни.
– Я усну, – отвечала протопопица.
– Да, усни; – и с этими словами отец протопоп, оседлав свой гордый римский нос большими очками, начал медленно перелистывать свою старую книгу.
Он не читал, а только перелистывал эту книгу, и притом останавливался не на том, что в ней было напечатано, а лишь просматривал его собственною рукою исписанные прокладные страницы.
Все эти записи были сделаны разновременно и отличались нередко весьма большою оригинальностью и разнообразием. Все они, по-видимому, воскрешали перед отцом протопопом целый мир воспоминаний, к которым старший поп Старого Города любил от времени до времени обращаться.
Сегодня Туберозов просматривал свой календарь с самой первой прокладной страницы, на которой было написано: “По рукоположении меня 4-го февраля 1831 года преосвященным Гавриилом во иерея, получил я от него сию книгу в подарок за мое доброе прохождение семинарских наук и за поведение”.
За первою надписью, совершенною в первый день иерейства Туберозова, была вторая: “Проповедывал впервые в соборе после архиерейского служения. Темою проповеди избрал текст притчи о сыновьях вертоградаря: “Один сказал: не пойду, и пошел, а другой отвечал: пойду, и не пошел”. Свел сие к благим действиям и благим намерениям, позволяя себе некоторые намеки на служащих, присягающих и о присяге своей небрегущих. Говорил плавно и естественно. Владыка одобрили и после обедни поставили отцу ректору на замечание, отчего в семинарии мне не дана была фамилия Остромысленский; “но, впрочем, присовокупили владыко, и сия фамилия Туберозов для проповедника весьма благоприличная”. А впрочем, впоследствии призывал меня владыко, дабы в проповедях к жизни особого прямого отношения не делал, но за прошлое строго не укорял.
1832 года, декабря 18-го, – гласила надпись, – был призван высокопреосвященным и получил назначение в Старый Город, где нарочито силен раскол. Указано противодействовать оному всячески.
1833 года, в восьмой день февраля, выехал с попадьею из Благодухова в Старый Город и прибыл сюда 12 числа о заутрени. На дороге чуть нас не съела волчья свадьба. В церкви застал нестроение. Раскол силен.
Осмотревшись, нахожу, что противодействие расколу точка в точку, как по консисторской инструкции, так и по владычнему указанию, на деле немыслимо, и о сем писал в консисторию и получил выговор. Писано 17-го апреля”.
Протоиерей пропустил несколько заметок и остановился опять на следующей: “Получив замечание о недоставлении доносов, оправдывался, что в расколе делается все, что уже давно всем известно, про что и писать нечего, и при сем добавил в репорте, что наиглавнее всего, что церковное духовенство находится в крайней бедности и того для, по человеческой слабости, не противудейственно подкупам и само потворствует расколу. Заключил, что не с иного чего надо начать, как с изъятия духовенства из-под тяжкой зависимости и соблазнов, зане люди они и ничто человеческое им не чуждо. За сей донос получил строжайший выговор и замечание и вызван к личному объяснению”.
Ниже, через несколько записей, значилось: “Был по делам в губернии и, представляясь владыке, докладывал о бедности причтов. Владыко очень о сем соболезновали; но заметили, что и сам Господь наш не имел где головы восклонить, а к сему учить не уставал. Советовал мне, дабы рекомендовать духовным читать книгу “О подражании Христу”. На сие ничего его преосвященству не возражал, да и всуе было бы возражать, потому как и книги той духовному нищенству нашему достать негде.
Политично за вечерним столом у отца ключаря еще раз заводил речь о сем же предмете с отцом благочинным и с секретарем консистории; однако сии речи мои обращены в шутку. Секретарь с усмешкой сказал, что “бедному удобнее в царствие Божие внити”, что мы и без его благородия знали; а отец ключарь при сем рассказали небезынтересный анекдот об одном академическом студенте, который, будучи в мирском звании, на вопрос владыки, имеет ли он какое состояние? ответствовал: “Имею, ваше преосвященство, и движимое, и недвижимое”. – “Что же такое у тебя есть движимое?” – вопросил его владыко, видя заметную мизерность его костюма. – “А движимое у меня – дом в селе”, – ответствовал вопрошаемый. – “Как так – дом движимое?” – “А так, что как ветер подует, то он весь и движется”. Владыке ответ сей весьма своеобразным показался, и он, еще более любопытствуя, вопросил: “А что же ты своею недвижимостью нарицаешь?” – “А недвижимость моя, – отвечал студент, – матушка моя, дьячиха, да наша коровка бурая, кои обе ног не двигали, когда отбывал из дому, – одна от старости, другая же от бескормицы”. Немало сему все мы смеялись, хотя я, впрочем, находил в сем наиболее достойного горького плача трагического, нежели комедийной веселости. Начинаю замечать во всех значительную смешливость и легкомыслие, в коих доброго не предусматриваю.