Порохонцева пришла сюда на минуту по делу, – ей нужны были кое-какие хозяйственные вещи, которыми она хотела позаимствоваться у Дарьяновых для ожидаемых ввечеру гостей; но, сделавшись свидетельницею так называемого сражения, она вынуждена была замедлить свой визит и принять несколько иную позицию. Дарьянова неотразимо стремилась оправдаться перед нею в сцене, которой Порохонцева была невольной свидетельницей, и засыпала ее откровениями. Ольга Арсентьевна делала всякие усилия остановить эти потоки слов, но усилия ее были безуспешны.
– Вы напрасно и останавливаете меня, – говорила ей Мелания, – потому что я вовсе вам не жалуюсь и говорю это не по слабоволию. Я до сих пор никому не говорила про нашу жизнь…
– И хорошо поступили бы, мой друг, если бы не делали этого исключения и со мною, – отвечала Порохонцева. – Что я за судья вам?
– Не судья, chère Olga; но вы умная женщина; вы прекрасно поставили себя с своим мужем: научите меня: как вы этого достигали?
– Я никак этого не достигала, – это само так сделалось.
– Но вы, однако, можете же мне сказать: в чем же, по-вашему, причина, что у нас это не так; что я этого не достигаю?
– Нет, не могу.
– То есть не хотите?
– Нет, я не могу, потому что я ничего не знаю и никого не могу учить. Я сама живу как живется.
– Нет, вы всегда такая хитрая; вы скрываете.
– Что же я скрываю?
– Как вы ссорились с вашим мужем. Я откровенна, я вам это говорю, а вы скрываете.
– Да мы никогда не ссорились.
– Все ссорятся.
– А мы не ссорились.
– Ну так в чем же этот секрет?
– Мы не мешаем друг другу.
– Да; он тоже всем говорит, что он мне ни в чем не мешает; но все это фразы: я плбчу – это ему неприятно; я смеюсь – это его бесит. Это называется свобода! Пусть он лучше мне напишет правила, как я должна жить.
– Полноте, пожалуйста: какие глупости! Какие это можно писать правила?
– Конечно, можно! Я по крайней мере буду знать, чего он от меня хочет?
– Вы просто как кошка влюблены в вашего мужа и хотите, чтоб он беспрестанно вами занимался, – проговорила, улыбнувшись, Порохонцева.
– Я влюблена в моего мужа?
– Да; это movais ton,[14] говорят, но мы ведь, слава Богу, не большие барыни, и вы умница, что этого не слушаете.
– Я? Я… Я влюблена?
– Как кошка.
– Поздравляю вас с счастливым сравнением. Это сравнение не идет ко мне: я не кошачей породы.
– А царапаетесь?
– Потому что меня трогают.
– А вы хотите, чтобы он вас не трогал?.. Полноте врать, Мелания! Ваш муж, точно, виноват перед вами, но виноват тем, что дает вам слишком много воли.
– Скажете!
– Он резонирует с вами там, где должен бы просто сказать: “это так должно! Я так хочу”, – вот вы и мучитесь, и сочиняете себе напасти. Вы принадлежите к тем женщинам, которые непременно желают смотреть на мужа снизу вверх, а ваш Валерьян Николаич этого вам не устроивает: вот вы и несчастливы. Вас надо немножко в руках держать.
– Да вы ведь… я в самом деле напрасно с вами и говорю: у вас всегда женщина виновата.
– Конечно, напрасно: я это вам и прежде говорила.
– Вы сами женщина и всегда против женщин.
– Я против тех, кто не прав, кто виноват.
– Женщина против женщин! – воскликнула, презрительно пожав плечами, Дарьянова.
– Мужчины же бывают и обвинителями мужчин на суде и осуждают их, – отчего же женщине не быть справедливой, Мелания? За что вы отнимаете у нас право быть справедливыми?
– Мне нет до этого дела!
– Как нет дела?
– Так, нет, да и кончено. Женщина попрана, женщина унижена, у женщины нет прав, и я больше ничего знать не хочу.
– И вдобавок ко всему этому вы отнимаете у нее первое человеческое право: не уступать мужчине в чувстве справедливости! Ведь выходит, что я за женщин, – вы против них теперь. Но перестанем говорить об этом: я к вам пришла за делом: будьте милы, ссудите меня кой-чем вот по этой записочке, – я к вам через часок пришлю солдата; а сами дайте мужу ручку, да приходите вечером ко мне.
– Нет, простите, душка: я все пришлю вам, но сама не буду.
– У нас будет Туганов.
– Так что ж такое?
– Он такой умница, – его всегда хорошо слушать.
– Ну, Бог с ним: мне уж надоело слушать умников. – Порохонцева встала и, взявшись за свою шляпу, проговорила:
– Мне будет очень жаль, что я вас не увижу у себя.
– Не сердитесь, пожалуйста, chère Olga.
– Сердиться не имею права, но все-таки досадно. Вы украшенье наших бедных пиров.
– Ну, полноте!
– Конечно.
Дарьянова взглянула на себя искоса в зеркало и, проведя язычком по розовой губке, сказала:
– Не льстите, пожалуйста! А впрочем, это все равно: я прошу вас позволить мне остаться дома.
– Ну, как хотите, – отвечала ей, пожимая ее руку, Порохонцева. – Только мужа же своего по крайней мере, пожалуйста, пустите.
– Да разве я его когда-нибудь держу или могу удержать?
– Мелания!.. Разумеется, можете! – воскликнула, смеясь и тряся руку Дарьяновой, Порохонцева.
– Как раз! Чем это? – отвечала, начиная развеселяться, Мелания.
– Умом, любовью, сердцем… красотою! Мелания, вы так богато вооружены, что с вами невозможно бороться.
– Да; смейтесь.
– Кто вам сказал, что я смеюсь? Я вовсе не смеюсь!
– Очень ему все это нужно, моему мужу!
– Ему все это… очень нужно! – проговорила с ударениями Порохонцева и, крепко взяв за обе руки Меланию, еще добавила:
– Хотите властвовать, – не выходите противу мужчины с тем оружием, которым все они владеют лучше нас по грубости своей натуры! Не ветер, друг мой, – солнце срывает епанчу с плеч всадника!.. Тепла, тепла, терпенья, твердой воли больше уладить жизнь, и жизнь уладится. У вас союзник страшный для мужчины.
– Что это?
– Красота.
– Ха-ха-ха! Какая вы идеалистка, Ольга!
– Идеалистка я!.. Мой друг! Упрек совсем некстати! Нет, я груба, груба до крайности; я вся матерьялизм ходячий, и я советую женщине отстаивать себя тем, что силою самих вещей дано ей в силу, а не… не сочиненьями людей, которые не знают жизни и непричастны ей. – Мужчины!.. ха-ха-ха! Да есть с кем – с ними воевать! Мы победители их с самого начала века! Венец творения, последняя кто создана и кто всех совершенней? – женщина! И нам-то с ними спорить! Нам их бояться! этих грубиянов! Нам плакать!.. – Фуй, какой позор! Пусть сокрушается и плачет тот, кто никому не нужен, а женщина, которая дает и счастье, и покой и красит жизнь мужчине!.. О, мой прекрасный друг: поверьте мне, раз верно понятая женщиною жизнь всегда ее поставит во главе семьи и госпожою жизни, но… pas de rêveries![15]
Порохонцева поцаловала Меланию в обе ее розовые щечки и вышла, шепнув ей на пороге:
– Идите-ка, прелестная Мелания, к мужу, пусть не брюзжит, не ссорится… Выдерите ему уши да приводите его вечером… чтоб показать мне торжество женщины над мужчиною. Au revoir,[16] – я жду вас вместе с вашим мужем.
В семь часов этого вечера к Дарьянову зашел Туберозов. Протоиерей был одет по-праздничному в новой голубой рясе, фиолетовой камилавке и с крестом на груди.
Дарьянов еще спал, когда пришел протопоп, и потому отец Савелий явился прямо к его жене.
– А я за Валерьяном Николаевичем, – сказал он. – Не сидится что-то мне дома. Думал, зайду за ним да пойдем вместе к Порохонцевой.
– Он, кажется, спит, – отвечала Дарьянова.
– Ну и путь себе поспит. – Рано еще: мужской туалет недолог; а вы что не одеваетесь?
– Да я еще не знаю, пойду ль я? – отвечала Дарьянова.
– Вот так прекрасно! Как это пойдете ль? Разве можно не пойти?
– А если пойду, то я и так могу пойти, не переодеваясь.
– Ну!.. Зачем же так?
– А что, отец Савелий?
– Да отчего ж себя не приукрасить чем возможно? Господь цветы пестрит и наряжает, а вы цветка изящней. Принарядитесь-ка, украсьтесь хорошенько: и я на вас на старости порадуюсь и посмотрю.
– Вот вы какой, отец Савелий!
– Да; а что же? – красота ведь восхитительна, глядя на нее сам молодеешь. Я всякого изящества поклонник. Идите-ка да приоденьтесь.
– Я право, не знаю, идти ль мне? – уронила в раздумье Дарьянова.
– Да чего тут не знать: бейте сбор; идут с гор, стройтесь, сдвиньтесь, в ряд сомкнитесь и отражайте! Ха-ха-ха, смертельно люблю жизнь и цветение. Прекрасна, строга и светлым умом и чистой душой в восторг приводящая женщина, это одушевляет человеческое общество. Собирайтесь, дружок, и пойдемте!
Дарьянова тихо как бы хотя и нехотя вышла; а в это время протопоп, которому не ждалось и не сиделось в ожидании Туганова, постучался к хозяину. Дарьянов встал и впустил к себе гостя, но на приглашение идти вместе к городничему отвечал, что ему еще рано и что лучше пока напиться у него чаю и потом идти.
Туберозову не хотелось этого чаю.
– Что ж, посидим лучше там, – отвечал он. – Чего дома-то теперь торчать, да уж и жена-то твоя оделась.
– А-а! и она там будет!
– А что такое?
– Ничего; я так только спросил.
– Спросил так, как будто этого не ожидал ни за что.
– Да почему ж я могу знать, где она захочет быть? Это ее дело.
Протопоп посмотрел своему собеседнику в глаза и, неожиданно вздохнув, сказал:
– Прощай, Валерьян Николаич, я пойду.
Дарьянов подал ему руку.
В это время за дверью в гостиной зашуршало женское платье, и протопопу показалось, что платье это до сего времени было у самой двери и отходило от нее.
Он вышел на крыльцо и, спускаясь по ступенькам, увидал сошедшую с другого крыльца Дарьянову.
Красавица шла шибко, зажав губами накинутую на лицо омбрельку.
– Готовы? Ну так, стало быть, вместе идем, – сказал Туберозов.
– Нет; я отдумала: я пойду к Бизюкиным, отец протопоп, – отозвалась дама, силясь улыбнуться.
– Ну-у!
– А что такое?
Протопоп хотел было сказать что-то против этого намерения, но, приподняв шляпу, поклонился и только сказал:
– Нет, я так; – ничего.
Они раскланялись и пошли в разные стороны.
Туберозов пришел в дом Порохонцевых первый. Городничий еще наслаждался послеобеденным сном, а Ольга Арсентьевна обтирала губкой свои камелии и олеандры, окружавшие угольный диван в маленькой продолговатой гостиной.
Хозяйка и протопоп встретились очень радушно и просто.
– Рано придрал я? – спросил протопоп.
– И очень даже рано, – отвечала, смеясь, хозяйка.
– Подите ж, – не сидится дома. Зашел было к Дарьяновым, чтоб вместе к вам идти, да они что-то…
– Что такое?
– Да кто их разберет! Он говорит “рано”, а она хотела к вам идти, да заместо того к Бизюкиным пошла.
– Муж в Тверь, а жена в дверь.
– И вправду. Как тяжело у них всегда. Люблю я и его, и ее, а уж бывать у них тягощуся.
– Порознь оба они отличные люди, – тихо рассуждала, тщательно вытирая листок, Ольга Арсентьевна.
– А вместе не хороши, – договорил Туберозов.
– Вместе хоть брось, – докончила, сойдя с подножной скамеечки, хозяйка.
– Да, я тебе, друг Оленька, скажу, что меня эти их нелады даже и тревожат.
– Хорошего ничего нет, отец Савелий.
– Он извертел ее, избаловал, испортил…
– Он мальчик.
– И резонер.
– И резонер, если хотите.
– Чего бы, кажется: на этакую бабочку смотреть, да радоваться…
– Заметьте, что она его еще и очень любит! – вставила Порохонцева.
– Да; еще и любит; а он одно что знает, – все про свободу ей!
– И это врет.
– А она храбрая, да пылкая, ей нужен…
– Командир.
– Что?
– Командир ей нужен, говорю я.
– Ну… я этого не думаю.
– Отчего? Припомните, бывало, говорят, в старые годы бабушки наши из воительниц, воюют, пока какой-нибудь гусарский полк не придет. С ума сойдут, повешаются гостям на шею, хорошенько посрамятся, да и за святость потом, – ближнего кости белить.
– Да, именно; хорошо еще, что нынче это…
– Что такое?
– Да все-таки уж, знаешь, больше гордости; сознанья больше в женщинах: на гусаров не виснут.
– Как будто не все равно: на других виснут. Чем напугавший вас губан Термосёсов лучше гусара и разве он больше гусара женщину пожалеет?
– И ты права, мой друг; и ты права, моя разумная Олюша.
– Да разумеется: для одного ничего святого не было, и для другого то же самое.
– Но что ж, мой друг… Скажи ты мне… Я все же ведь кутейник, груб, а ты, как женщина, ты это лучше понимаешь: что ж их всех этих женщин тянет к этим шаболдаям? Я понимаю там… любовь… проступок в увлеченьи… но… но это-то скажи, пожалуй… Что это за вкус такой?
– Да просто гадкий вкус, отец Савелий! – с брезгливостью отвечала, приостановив на минуту свою работу, Порохонцева. – Добрая жизнь надоест. Знаете анекдот про Потемкина, как он, пресытясь всем, что ему могла доставить роскошь, вспомнил за столом о ржавой севрюге. Это все равно одно и то же: гадости хочется.
– Скажи, какая ужасть!
– Женщина смотрит в глаза всем спокойно, с ней обращаются с знаками уважения к ее полу: ее лаской счастливы, к ее ласке ревнуют; а она предпочитает, чтобы ее третировали en canaille.[17] И… даже, пожалуй, переуступали ее друг другу… да еще… может быть, и с одобрительной за прошедшую службу аттестацией.
– Так так, что в оны дни гусар, что ныне Термосёсов… – проговорил как сам собою Туберозов.
– …Это все равно в известном смысле, – подсказала Порохонцева. – Тут дело в том, что в моде: шнуром расшитый негодяй иль негодяй нечёса. Забота, цель и хлопоты все в том, чтоб кто-нибудь не стоящий человеческого имени третировал нас канальями в укор тем, для кого мы заключали счастье.
– И знаешь что?.. – заговорил, быстро встав с места, Туберозов. – Я ужасно беспокоен, зачем она сегодня пошла туда?
– Да не все ли равно: не сегодня, так завтра пошла бы? Или вы надеетесь, что с завтрашнего дня она иначе будет жить с мужем?
– Д-да! Я кое-что хочу ему… так понимаешь… тонко… в виде рассуждений…
– Да, ну так за сегодня не беспокойтесь: Бизюкиной сегодня не будет дома. Я сейчас получила от нее записку, где она пишет, что муж ее, если и вернется в город, не может быть у меня, потому что должен остаться дома с их гостем, судьею; а она за то вызывается привести мне этого Термосёсова.
– Так еще хуже ж: Мелаша, значит, там с одними мужчинами будет беседовать!
– А вы мужчин боитесь для нее?
– А что ж?
– Э, полноте, отец Савелий! Сто тысяч самых гадостных мужчин не доведут до того, до чего шутя доведет одна пустая женщина. Женщин надо больше бояться, а не мужчин. Женщина женщине первая дурной путь показывает.
– “Баба бабу портит” – есть пословица.
– Ну видите – даже и пословица есть.
Протопоп подошел к Порохонцевой, взял ее тихо и осторожно обеими руками за голову и, приклонив к себе на грудь, проговорил:
– Ах ты министр-баба! И кротость голубя и мудрость змеи в себе одной соединила! Недаром, недаром, брат, тебя Ольгой назвали! Не скудей! – заключил он, вздохнув; – не скудей и не оскудевай такими дочерьми, земля русская!
И, благословив голову Порохонцевой, протопоп нагнул к ней лицо свое и отечески поцеловал ее в темя.
В эту же минуту под окнами дома послышался в густой пыли топот подкатившей четверки, и Туберозов, глянув в окно, громко воскликнул:
– Пармен Семенович! боярин милый! ты ль это, друг? О будь благословен и день, и час твоего сюда прибытья!
И старик опрометью бросился из комнаты навстречу к выходившему из экипажа предводителю Туганову.
Мы остановились на том, что Туберозов радостно встретил давно жданного им предводителя Туганова у порога порохонцевского дома; но мы должны оставить здесь на время и старогородского протопопа, и предводителя и перенестись отсюда в дом акцизного чиновника Бизюкина, куда сегодня прибыли мировой судья Борноволоков и его секретарь Термосёсов.
Точно так же мы должны возвратиться на несколько часов назад и по времени действия: мы входим в дом Бизюкина в тот предобеденный час, когда перед ним остановилась почтовая тройка, доставившая в Старый Город мирового судью и его <секретаря> Термосёсова.
В это время дома находилась одна Данка. Ожидая нетерпеливо дорогих гостей, она недолго оставалась у Порохонцевой и вернулась домой рано; мужа же ее не было дома: он отлучился ненадолго по службе.
Данка со вчерашнего дня совершенно не знала покоя. Теперь она была озабочена тем, как бы ей привести дом в такое состояние, чтобы внешний вид ее жилища с первого же на него взгляда производил на приезжих самое выгодное впечатление, чтобы все, что в нем ни увидят, как можно выгоднее рекомендовало ее Термосёсову и Борноволокову. Это, как оказалось, требовало немалой обдуманности и сосредоточенности, к которой болтливая Данка была совсем не приспособлена. Ей казалось, что все разбивают ее мысли, все развлекают ее и мешают ей обдумать. Вчера еще игнорировавшая службу мужа, сегодня она настоятельно требовала, чтобы он непременно куда-нибудь уехал.
– Куда теперь ехать? – отговаривался Бизюкин. – Патенты поверены, заводы стоят запечатаны.
– Ну так что же, что запечатаны? Удивительное дело, за что казна этим господам деньги дает! – восклицала Бизюкина. – Вот на дельное на что-нибудь, на полезное, у них никогда денег нет, а лежебокам так есть. Ну мне все равно, впрочем: есть у тебя дело, нет дела, а ты, пожалуйста, отправляйся; а если хочешь быть дома, так знай, что у меня ни обеда тебе не будет, ни чаю не будет, ничего, ничего, и я тебя и видеть не хочу.
Бизюкин подумал, подумал и поехал верст за десять на завод, посмотреть целы ль печати и на своем ли месте висят в шинках установленные свидетельства?
Данка выпроводила со двора мужа с наказом, чтобы он не возвращался до вечера. Фофо Бизюкин ничего против этого не возражал: ему лиха беда была подняться да выехать, а там уж он знает, куда ему завернуть и где “убить время” за зеленым столиком и закуской. Бизюкин любил и подзакусить, и перекинуть картишкой, но не позволял себе последнего удовольствия, потому что жена тщательно отбирала у него все деньги; но уж в этом экстренном случае, когда жена сама его чуть не по шее выгоняет, он может поиграть и в долг. Выиграет, – прекрасно, смолчит об этом; а проиграет… что ж… скажет ей: “Сама же, матушка, меня выгнала! мне деться некуда было, – я поневоле играл”.
Решив все это таким образом в своей голове, либеральный чиновник акцизный уехал, а жена его обошла все комнаты своего дома и стала посреди опрятной и хорошо меблированной гостиной.
– Черт знает что это такое! – воскликнула она вслух и, подпершись фертом, повернулась кругом на одном каблуке. – Это и у Порохонцевых, и у Дарьяновых, и у почтмейстера, – у всех точно так же. Даже это гораздо наряднее, чем у всех! – у Порохонцевых, например, нет ни одной штучки бронзы; нет часов на камине, да и камина вовсе нет; но камин, положим, ничего, – этого гигиена требует; а зачем эти бра, эти куклы, наконец, зачем эти часы, когда в зале часы есть?.. В зале… а в зале разве лучше?.. Там фортепияно, там ноты… Нет, это решительно как у всех; это в глаза мечется, это невозможно так. Черт возьми совсем, я вовсе не хочу, чтобы новые люди обошлись со мной как-нибудь скверно за эти мелочи! Я не хочу, чтобы мне Термосёсов написал что-нибудь вроде того, что у Марка Вовчка в “Живой душе” умная Маша написала жениху, который жил в хорошем доме и пил чай из серебряного самовара, что, мол, “после того, что я у вас видела, между нами все кончено”. Нет; я этого не хочу. Но, однако же, как? как это устроить?
На память ей приходит, что Наполеон, принимая нашего Государя, устроил ему кабинет совершенно такой же, каков кабинет нашего Императора в его дворце. Такие же или подобные знаки внимания оказывали и другие коронованные хозяева своим державным гостям.
– Досадно, конечно, что эта мысль принадлежит таким особам, – думает Данка, – а то сама по себе эта мысль прелестная: устроить гостю помещение точь-в-точь такое, какое он имел дома.
– Э! – раздумала она, – да стоит молчать, никто и не догадается, что я Наполеону подражаю; а если догадаются, я скажу, что это по “Живой душе”. Одно досадно: не знаю я, как это там у них было дома?.. Какая досада, что я Бизюкина услала: он все-таки мог бы сказать что-нибудь?.. Верно, у них все скверно, – то есть, я хотела сказать прекрасно… тьфу, то есть скверно… Черт знает, что такое! То есть, просто верно! Да! Но куда же мне деть все это? Выбросить все это если? Все перепортится; это все денег стоит! Да и что пользы это одно выбросить, когда кругом, на что ни взглянешь… вон в спальне кружевные занавесы… Положим, что они в спальне хоть и не побудут… зачем им в спальню?.. А если? Ужасная гадость, ей-Богу! – Детей? – ну да их не покажут; пусть там и сидят, где сидят; но все-таки… все выбрасывать… Нет, лучше же одну мужнину комнату можно отделать. Ведь и Наполеон одну только отделывал. Да, разумеется: чего это все коверкать? Нет, я по-наполеоновски: я одну комнату… Зачем это там у него бюро, метелки, щетки и прочее, – все это вздор!
– Ермошка! Ермошка! – позвала она громко мальчишку и велела ему перенести все излишнее, по ее мнению, убранство мужниного кабинета в кладовую.
Кабинет акцизника, и без того обделенный убранством в пользу комнат госпожи и повелительницы дома, теперь был совсем ободран и представлял зрелище довольно печальное. В нем оставались стол, два дивана и больше ничего.
– Вот и отлично, – подумала Бизюкина, – По крайней мере эта комната, в которой они будут пока жить, будет совершенно как следует.
Она походила по ней, сделала на письменном столе два пятна чернилами, опрокинула ногой в углу плевательницу и, рассыпав по полу песок, потерла его ногою и сказала:
– Да, ничего; здесь теперь очень недурно. А тут, – размышляла она, переходя в другие комнаты, – тут… это всё вещи, к которым я привыкла, да и наконец, что ж такое? Ведь я могу же их беречь для того, чтобы в удобное время, когда потребуется, все их пустить?.. Одно, что… вот есть… Ах, Боже мой, это-то чуть и не просмотрела!
– Ермошка! Ермошка! скорей тащи долой этот образ и туда его… Что же ты стал, глупый мальчик!
– Куда же-с его?
– Куда? ну куда? Куда хочешь: в детскую… к няньке. Нет; не надобно в детскую… Отдай Поликарпу в конюшню.
– В конюшню!.. Как можно в конюшню-с?
– Ну, ты еще рассуждаешь, что нам можно.
– Да помилуйте, риза… Поликарп беспременно пропьет.
– Ну пропьет!.. Вы, православные, с Бога ризы пропиваете… Отличный народ. – Ну да тащи его скорей оттуда, снимай и неси, я его спрячу в комод.
– Как это глупо, – рассуждала она, запирая в комод образ. – Как это глупо, что жених, ожидая Живую душу, побил свои статуи и порвал занавески. Зачем же рвать, когда он все это мог обратить в пользу дела, да наконец, мог все это прекрасно велеть запереть, чтоб не видели. Какой глупый!.. Эй, послушай, Ермошка, подавай мне сюда занавески!.. Ну так… свертывай, свертывай и тише, не разорви… Вот и чудесно. Теперь сам смотри же, чертенок, одевайся получше!
– Получше-с?
– Ну да, конечно, получше. Что есть там у тебя в комнате?
– Бешмет-с.
– Бешмет, дурак, “бешмет-с”! Жилетку, манишку и новый кафтан, все надень, чтобы все было как должно; да этак не изволь мне этак по-лакейски: “чего-с изволите-с” да “я вам докладывал-с”, а просто: “что, мол, вам нужно?” или: “я, мол, вам говорил”. Понимаешь? Слово-ерсов этих чтоб у меня не было?
– Понимаю-с.
– Не “понимаю-с”, глупый мальчишка, а просто “понимаю“, ю, ю, ю; просто понимаю!
– Понимаю.
– Ну вот и прекрасно. Ступай одевайся, у нас будут гости. Понимаешь?
– Понимаю-с.
– Понимаю, дурак, понимаю, а не “понимаю-с”!
– Понимаю.
– Ну и пошел вон, если понимаешь.
Ермошка вышел.
Бизюкина вошла в свой будуар, открыла большой ореховый шкаф с своими нарядами и, пересмотрев весь свой гардероб, выбрала, что там нашлось худшего, позвала свою горничную и велела себя одевать.
– Вот черт возьми, – размышляла она, поворачиваясь перед трюмо, где была видна и сама, и ее девушка. – Вот если бы у меня было такое лицо, как у Марфуши! Какая прелесть, – даже страшная: Митрофан мой уж этой не соблазнится; а между тем сколько в ней внушительного.
– Марфа! ты очень не любишь господ?
– Отчего же-с?
– Ну, “отчего же-с?” Так, просто ни отчего. За что тебе любить их?
Девушка была в затруднении.
– Что они тебе хорошего сделали?
– Хорошего ничего-с.
– Ну и “ничего-с”, и значит, не любишь, а пожалуйста, не говори ты этак: “отчего же-с”, “ничего-с” – говори просто “отчего”, “ничего”. Понимаешь?
– Понимаю-с.
– Вот и эта: “понимаю-с”. Говори просто “понимаю”.
– Да зачем так, сударыня?
– Зачем? Затем, что я так хочу.
– Слушаю-с.
– “Слушаю-с”. Я сейчас только сказала: говори просто “слушаю и понимаю”.
– Слушаю и понимаю; ну только мне этак, сударыня, трудно.
– Трудно? Зато после будет легко. Все так будут говорить. Слышишь?
– Слышу-с.
– “Слышу-с”… Дура! Я прогоню тебя, если ты мне еще так ответишь. Просто “слышу”, и ничего больше. Господ никаких не будет; понимаешь ты это? не будет вовсе! Поняла? Ну, если поняла, иди вон и пошли ко мне Ермошку!
Бизюкина была совершенно довольна своей распорядительностью.
– Им комната, – размышляла она, – прелестная, совершенно как им следует; зала ничего; гостиная теперь без занавес и без бронзы тоже ничего, да и, впрочем, что же… ведь это же комната для всех, так ее совсем нельзя облупить; а моя спальня… Ну уж это пусть извинят: я так привыкла, чтоб там все было, что есть!.. Теперь еще одно, чтоб здесь… чтоб здесь школу… Эй! Эй, Ермошка!
Явившемуся Ермошке Бизюкина дала десять медных пятачков и велела зазвать к ней с улицы, сколько он может, девочек и мальчишек, сказав каждому из них, что они у нее получат еще по другому пятаку.
Ермошка вернулся минут через десять в сопровождении целой гурьбы полунагих уличных ребятишек. Бизюкина оделила их пятаками и, посадив их на диваны в мужнином кабинете, сказала:
– Я вас буду учить. Хорошо?
Ребятишки подергали носами и прошипели:
– Ну дак што ж!
– Хотите учиться?
– Да ладно, – отвечали, поскабливая ногтями бока, ребятишки.
– Ну так теперь валяйте за мною и кто первый выучит, тому пятиалтынный!
– А мы в книжку не умеем читать, – отозвался мальчик посмышленее прочих.
– Песню учить будете, а не книжку.
– Ну, ладно; будем песню.
– Ермошка, иди и ты садись рядом.
Ермошка сел на краек и застенчиво закрыл рот рукою.
– Ну, теперь валяйте за мною!
– Ну что же, мы будем.
– Валяйте.
Как идет млад кузнец да из кузницы.
Дети кое-как через пятое в десятое повторили.
– “Слава!” – воскликнула Бизюкина.
– “Слава”, – повторили дети.
Под полой три ножа да три острых несет. Слава!
Дети опять повторили.
Как и первый-то нож про бояр, про вельмож. Слава!
Дети повторяли.
А второй-то ли нож про попов, про святош. Слава!
Дети голосили за Данкой зычней и зычней.
– Теперь:
Третий нож навострим…
Но только что Данка успела продиктовать своим ученикам “третий нож навострим”, как Ермошка вскочил с дивана, приподнял вверх голову и, взглянув в окно, вскрикнул:
– Сударыня, гости!
Данка бросила из рук линейку, которою размахивала, уча детей песне, и быстро рванулась в залу.
Ермошка опередил ее и выскочил сначала в переднюю, а оттуда на крыльцо и кинулся высаживать Борноволокова и Термосёсова.
Данка была чрезмерно довольна собою: гости застали ее, как говорится, во “всем туалете”.