Около Омнепотенского, как говорится, было кругом нехорошо. Даже снисходительные дамы того сорта, которым дорог только процесс разговора и для которых что мужчины ни говори, лишь бы это был говор, и те им возгнушались. Зато Термосёсов забирал силу богатырем. Варнава не успел оглянуться, как Термосёсов уж беседовал со всеми дамами, а за почтмейстершей просто ухаживал, и ухаживал, по мнению Омнепотенского, до последней степени подло; ухаживал за нею не как за женщиной, но как за властью предержащей. Варнава не раз даже пытался обратить на это внимание Данки; но Данка более чем кто-нибудь была полна презрения к Омнепотенскому и не хотела его слушать и даже нагло сказала ему прямо в глаза:
– Идите вы прочь, петый дурак!
Она сердилась на Варнаву еще более потому, что чувствовала в его словах некоторую правду. Когда она старалась оправдать себе поведение Термосёсова и убеждалась, что это невозможно, то она чувствовала приступ сдавливающей боли в горле и истерическую потребность всхлипнуть и разрыдаться.
За ужином Термосёсов, оставив дам, подступил поближе к мужчинам и выпил со всеми. И выпил как должно, изрядно, но не охмелел, и тут-то внезапно сблизился и с Ахиллой, и с Дарьяновым, и с отцом Захарией. Он заговаривал не раз с Туберозовым, но старик не очень поддавался к сближению. Зато Ахилла после часовой или получасовой беседы, ко всеобщему для присутствующих удивлению, неожиданно перешел с Термосёсовым на “ты”, жал ему руки, целовал его в его толстую губу и говорил всем:
– Вот, ей-Богу, молодчина этот Термосёсов, а у нас он поживет, он еще ловчее станет. Мы с ним зимою станем лисиц ловить. Правда?
– Правда, – отвечал Термосёсов, – и сам хвалил Ахиллу и называл его молодчиной.
И оба эти молодчины снова цаловались и снова занимали наблюдательных людей своею внезапною дружбой. Туберозов косился на это, но не остановил дьякона ни одним взглядом и смотрел на его проделки, как будто вовсе не замечал их.
Когда пир был при конце и Захария с Туберозовым уходили домой, Термосёсов придержал Ахиллу за рукав и сказал:
– Пойдем ко мне зайдем. Тебе спешить ведь некуда.
– Да, спешить некуда, – согласился Ахилла и остался.
Термосёсов предложил еще потанцевать под фортепиано, и танцевал прежде с почтмейстершей, потом с ее дочерями, потом еще с двумя или тремя дамами и, наконец, после всех – с Данкою, а в заключение всего провальсировал с дьяконом Ахиллой, посадил его на место, как даму, и, подняв к губам руку Ахиллы, поцаловал свою собственную руку. Не ожидавший этого Ахилла все-таки быстро вырвал свою руку у Термосёсова в то время, когда тот потянул ее к своим губам.
Термосёсов расхохотался и сказал:
– Неужто же вы думали, что я вашу руку буду цаловать?
Дьякон и рассердился, и не рассердился, но ему эта выходка немножко не понравилась. После этого они, впрочем, сейчас и отправились по домам, семейство почтмейстерши, дьякон и Данка Бизюкина.
Термосёсов предложил свои руки почтмейстерше и Данке, а Ахилле указал вести двух почтмейстершиных дочерей, Ахилла был на это готов и согласен, но девицы несколько жеманились: они находили, что даже и в ночное время все-таки им неудобно идти под руку с человеком в рясе. Притом же у дьякона в руках была его знаменитая трость, сегодня утром возвращенная ему отцом Туберозовым.
Заметив смущение барышень и их нерешительность идти с ним, Ахилла порешил весьма просто:
– Чего вы, – сказал он. – Меня-то конфузиться вам? Да я вас помню, еще когда вы у мамаши еще в фартучке были, – и с этим взял их обеих под руки и повел.
Ахиллу несколько стесняла его палка, которую он должен был теперь нести у себя перед носом, но он ни за что не согласился доверить ее Омнепотенскому, говоря, что “она чужих бьет”. Они завели домой почтмейстерских дам, и здесь, у самого порога калитки, Ахилла слышал, как почтмейстерша клеветала Термосёсову на Порохонцеву.
– Верьте, что врет, – говорила она. – Верьте!.. Понятно, ему, старику, нечего больше говорить, как что верит.
– А, она податлива?
– Еще бы!
– Слабовата.
– О, да конечно! – отвечала почтмейстерша. – Ведь когда у нее первый сын родился, то князь, у которого ее отец управляющим был, говорил: “Очень жалею, говорит, что не могу поехать к Порохонцевой на крестины, – религия, говорит, не позволяет”. Понимаете, по нашей религии отцу нельзя быть при крестинах.
– Да, да, да, да, понял! – подхватил Термосёсов. – Князь молодец: религия ему…
– Да-с… религия? – почтмейстерша засмеялась и добавила: – вы видите, к ней Туганов заезжает, но он у меня вот эту вторую дочь крестил. Он мне тоже сказал: жалко, говорит, что не мог у вас быть, но к вам на крестницыны именины моя жена приедет. – Ольга Арсентьевна с ума сойдет от этого… Как же, ведь она у нас первая дама: аглицкие книги читает! А я говорю: “Я бы очень рада хоть и русские почитать, да некогда, – совершенно некогда мне читать”. – Почтмейстерша вздохнула и, приставив палец ко лбу, заключила:
– Да и научит ли еще, Андрей Иванович, чтение, у кого тут своего нет?
– Глупость это чтение! – решительно сказал ей Термосёсов.
– Не правда ли, я говорю? Трата времени.
– Как нельзя умнее рассуждаете, – утверждал Термосёсов.
– Влюбился да женился, влюбился да застрелился, да и все тут. А к тому ж уж нынче люди стали умней и не стреляются из-за нас. Незаменяемости этой больше не верят, не та, так другая утешит.
– Да, разумеется: абы баба была! – обронил неосторожно Термосёсов и тотчас, спохватясь, добавил: – Удивительно, ей-Богу, как вы здраво рассуждаете. Женщина нужна человеку: умная, толковая, чтоб понимала все, как вы понимаете… вот это я понимаю, а не стреляться.
– Я надеюсь, что мы с вами будем видеться? – спросила, протягивая ему руку, почтмейстерша.
– В этом не сомневаюсь. А позвольте… Вы говорили, что вам нравится, что у Порохонцевых на стене вся царская фамилия в портретах?
– Да, мне это давно очень, очень хочется. Знаете, у служащего в какой-нибудь такой день, когда чужие люди… это очень идет.
– Я вам это устрою.
– Помилуйте, – застенчиво отпрашивалась почтмейстерша.
– Нет, да что ж такое, мне ведь это ничего не стоит. У меня было фотографическое заведение. Есть у меня все: Государь и Государыня, и Константин Николаевич и Александра Иосифовна – всех вам доставлю.
– Но вам они самим, может быть, нужны…
– Нет! да я себе, если захочу, опять сделаю. Это ведь сколько угодно можно печатать. А у вас… я завтрашний день к вашим услугам, непременно, – и Термосёсов с нею раскланялся.
На дворе было уже около двух часов ночи, что для уездного города, конечно, весьма поздно, так что бражничать было бы совсем неуместно, и Омнепотенский размышлял только о том, каким бы способом ему благополучнее уйти домой с Ахиллой или без Ахиллы, но Термосёсов все это переиначил. Тотчас же, как только он расстался с почтмейстершей, он объявил, что все непременно должны на минутку зайти с ним к Бизюкину.
– Позволяешь? – отнесся он полуоборотом к Данке.
– Пожалуйста, – ответила несколько сухо Данка.
– У тебя питье какое-нибудь дома есть?
Данка сконфузилась. Она, как нарочно, нынче забыла послать за вином и теперь вспомнила, что со стола от обеда приняли последнюю, чуть совсем не пустую, бутылку хересу.
Термосёсов заметил смущение хозяйки и сказал:
– Ну, пиво небось есть?
– Пиво, конечно, есть.
– Я знаю, что у акцизных пиво и мед есть всегда. И мед есть?
– Да, есть и мед.
– Ну вот и прекрасно: есть, господа, у нас пиво и мед, и я вам состряпаю из этого такое лампопу, что…
Термосёсов поцаловал свои пальцы и договорил:
– Язык свой, и тот, допивая, проглотите.
– Что это за ланпопу? – спросил Ахилла.
– Не ланпопό, а лампопό – напиток такой из пива и меда делается. Идемте! – и он дернул Ахиллу за рукав.
– Постой, – оборонился Ахилла. – Ланпопό… Какое это ланпопό? Это у нас на похоронах пьют… пивомедие это называется.
– А я тебе говорю, это не пивомедие будет, а лампопό. Идем!
– Да, постой! – опять оборонился Ахилла. – Я этого ланпопό, что ты говоришь, не знаю, а пивомедие… это, братец, опрокидонтом работает… Я его, черт его возьми, ни за что не стану пить.
– Я тебе говорю – будет лампопό, – приставал Термосёсов.
– А лучше не надо его нынче, – отвечал дьякон.
– А отчего не надо?
– А оттого, что час спать идти, а то назватра чердак трещать будет.
Омнепотенский был тоже того мнения, что лучше не надо; но как Ахилла и Варнава ни отговаривались, Термосёсов ничего этого не хотел и слушать и решительнейшим образом требовал, чтобы они шли к Бизюкиной пить лампопό. А как ни Ахилла, ни Омнепотенский не обладали достаточною твердостью характера, чтобы настоять на своем, то настоял на своем Термосёсов и забрал их так не вовремя и некстати в дом Бизюкина.
Разумеется, ни Ахилла, а тем менее Варнава не понимали, что Термосёсов заводит их для каких-нибудь других целей. Ахилла, в своей невинности и священной простоте, полагал, что Термосёсов просто хочет докончить питру, и смущался только немножко тем, что поздненько это, а Омнепотенский же думал, что Термосёсов хочет завербовать Ахиллу в свой лагерь. А Термосёсов взошел в залу Бизюкиных очень тихо и, убедившись, что мужа данкиного еще нет, а судья Борноволоков, пользуясь его отсутствием, спокойно спит в своем кабинете, – тотчас шепнул Данке:
– Знаешь, Дана, тут мы шуму с тобой заводить не будем, а если у тебя есть что спить-съесть, то изобрази ты все это в сад. Мы там никому не будем мешать, и будет это прекрасно.
Данка, хотя и дулась немножко на Термосёсова, но желания его исполняла буквально: в саду явилась наскоро закуска: сыр, ветчина, графин водки и множество бутылок пива и меда, из которых Термосёсов немедленно стал готовить лампопό.
Варнава Омнепотенский, поместясь возле Термосёсова, хотел, нимало не медля, объясниться с ним насчет того, зачем он юлил около Туганова и помогал угнетать его, Варнаву?
Но, к удивлению Омнепотенского, Термосёсов потерял всякую охоту болтать и разбалтывать с ним и, вместо того, чтоб ответить ему что-нибудь ласково, оторвал весьма нетерпеливо:
– Мне все равны, и мещане, и дворяне, и люди черных сотен. Отстаньте вы от меня теперь с политикой, – я пить хочу!
– Однако же, если вы современниковец, то вы должны согласиться, что люди семинария воспитанского лучше, – пролепетал, путая слова, Варнава.
– Ну вот, – перебил нетерпеливо Термосёсов, – “семинария воспитанского”. Черт знает, что вы болтаете! Вы, верно, пьяны?
– Нет, я не пьян.
– Ну, не пьян! “Семинария воспитанского”, да не пьян еще! Лучше пейте, вот вам и будет “семинария воспитанского”.
– Но позвольте, в организованных кружках всегда оказывают своему помощь?
– Тем-то вас и избаловали. А ты не жди ни от кого помощи, так посмысленей и будешь. Прав на помощь нет у естественного состояния. Борись сам, если цел хочешь быть!
– Но я говорю, что этого естественно желать?
– Да ведь естественнее желать есть, а еще естественнее без обеда оставаться.
– Да это же всё ведь опять люди так и устроили.
– Фу, черт его возьми: люди! люди! – вспылил Термосёсов. – Да в самом деле, к скотам что ли тянет? Ну так вон тебе говорили, что скотов даже естественно бить! Надоел ты, мочи нет, с своими этими нигилистическими бреднями!
– Да что вы всё про нигилистов! Неужто же, по-вашему, чиновничьи честунации… комбияции…
Варнава в досаде остановился.
– Как он прекрасно у вас говорит! – воскликнул, слегка рассмеявшись, Термосёсов. – Вот Цицерон, право! Ну-ка: как-как это? “Семинария воспитанского” и “чиновничьи честунации”… Что еще?
– Он это часто так, когда разгорячится, – вступился за Омнепотенского Ахилла. – Он хочет сказать одно, а скажет другое. Он с почтмейстершей Матреной Ивановной за это даже повздорили. Он хотел ей сказать: “Матрена Ивановна, дайте мне лимончика”, да выговорит: “Лимона Ивановна, дайте матренчика!”
– Чудесно! – воскликнул, смеясь, Термосёсов.
– Да-с, я дурно говорю-с! Ничего-с, – поправлялся Омнепотенский. – Но я что говорю, то делаю, а другие… да-с, другие хорошо говорят, а как до дела… так вон как теперь Герцен в Швейцарии… Проповедовал, проповедовал, что собственность есть воровство…
– Ну! – крикнул, выходя из терпения, Термосёсов.
– А как теперь выиграл на американские акции миллион, – дворец себе поставил, а на честный журнал у него попросили, и не дает.
– И отлично делает, что ничего не дает дуракам.
– Я думаю, не дуракам, а честным нищим, – заступился Омнепотенский.
– Честных нищих нет и не бывает, – решил Термосёсов. – Нищий – это презренный трус, и больше ничего.
– Это почему? – спросил удивленный учитель.
– А потому что у него, значит, даже смелости воровать нет.
Омнепотенский только захлопал глазами и залепетал уж что-то совсем необычайное. Тут были и революция против собственников, и нищета, и доблесть, и заветы, и картины печальных ужасов, какие являет современная литература вообще, и вред, чинимый газетами: “Голос”, “Москва” и “Московские ведомости”. Термосёсов долго его слушал и наконец сказал:
– Перестань! Сделай милость, перестань! Все это вздор и противно! Что ты это все путаешь… “Ведомости”, “Голос”, что ты можешь понимать, что такое “Ведомости” и что такое “Голос” и что направление? Сиди, знай свои кости. Это теперь обсуждать, кто вреден, кто не вреден, уже не вам, нигилистам, судить! Вы – старо, ветхо и глупо!
– “Голос”! Я “Голосу” не только гимн, а целую оперу написал бы и сам бы ее пел, и сам бы играл.
– А вы даже и на театре играли?
– Играл? Да разве я сказал, что я играл? А впрочем, да, и сам играл когда-то, – отвечал Термосёсов.
– Кого же вы представляли?
– Дионисия, тирана Сиракузского: ты знаешь ли такого зверя? Ты же у меня будешь аглицкую королеву играть! – и, бросив Омнепотенского, он заговорил:
– Я даже этакую пьеску и напроэктировал: “Монтионову премию” выдавать русской литературе “за честность”. Чтоб представляли Лысую гору под Киевом и тут, знаете, несколько позорных столбов с надписями, а тут этакое большое председательское кресло, вокруг собрание полночное, и все, и патриоты даже и все, все собрались, чтоб обсуждать, кому премию… Вольф книгопродавец… вы его не видали. Молодчина… Он председательствует на этом кресле, и тут все “времена и народы” перед ним. – Вот и начнется суд, что всех честней и полезней. Хоры из серовской “Рогнеды” вертятся и поют:
Жаден Перун,
Попить охота. —
А потом:
Свеженькой кровушки
Повыточим, повыточим. —
Теперь кому премию дать? Шум: ги-га-го-у! Одного провалили, другого… Свист! Теперь большинство голосов, чтобы Некрасову выдать премию: у имущего будет и преизбудет! Опять шум. Не согласны. Не надо. За что? Красные петухи зевают: “Он Муравьеву стихи писал”. Смятение. Кому же? Голос из-под земли: “Краевскому!” Кому? Краевскому премию, вот кому! Спор: отчего и почему? Он “Голос” издает. Позор! Но он и “Отечественные” издает! Честь. Да и доказать тут всем, что такое есть Краевский: одной рукой в тех, другой – в этих, и налаживает, и разлаживает, а в общем от этого все разлад. Голоса: молодчина Краевский, вполне молодчина! В прошедшем отличный, в настоящем полезен, в будущем благонадежен. Я всех покрываю: он! он, Краевский, достоин Монтиона! Почему я так действую? Потому что я его вижу, он всем служил, и придет антихрист, понадобится ему орган, он которою-нибудь рукою и антихриста поддержит, и молодчина! Вольф дает звонок, тишина, и премия присуждается Краевскому. Потом команда: “Всех бесчестных к столбам!” Начинается: Каткова первого, Аксакова, Леонтьева, Писемского, Стебницкого… ну и еще сколько их таких наберется. Теперь их уж не очень и много. Ну тут как этих прикрепят – щит… Краевского на рыцарский щит триумфатором… и идем и несем его на щите над головами. Крестовский впереди на уланском коне едет, и поем похвальную песнь-гимн, “краевский гимн”, так называется будет. – Термосёсов ударил ладонью по столу и запел на голос одного известного марша:
Персидский шах его почтил,
Стал “Голос” старца бесподобен,
Он “Льва и Солнца” получил
За то, что льву он доблестью подобен,
И солнце разумом затмил,
Затмил, затмил, затмил! —
И с этим мы уходим; сцена остается темною, и на ней у столбов одни бесчестные, – заключил Термосёсов и вдруг, быстро поднявшись, взял Омнепотенского за плечи и сказал:
– Ну так приноси сейчас сюда бумагу и пиши.
– Что писать? – осведомился Омнепотенский.
– Приноси: я скажу тогда. Пойди-ка сюда в уголок!
– Вот что напишешь, – заговорил он на ухо Омнепотенскому. – Все, что видел и что слышал от этого Туганова и от попа, все изобрази и пошли.
– Куда? – осведомился, широко раскрывая от удивления свои глаза, Омнепотенский. Термосёсов ему шепнул.
– Что вы? Что вы это? – громко заговорил, отчаянно замахав руками, Омнепотенский.
– Да ведь ты их ненавидишь! – заговорил громко и Термосёсов.
– Ну так что ж такое!
– Ну и режь их.
– Да; но позвольте… я не подлец, чтоб…
– Что тако-ое? Ты не подлец?.. Так, стало быть, я у тебя выхожу подлец! – азартно вскрикнул Термосёсов.
– Я этого не сказал… – торопливо заговорил Омнепотенский, – я только сказал…
– Пошел вон! – перебил его, показывая рукою на двери, Термосёсов.
– Я только сказал…
– Пошел вон!
– Вы меня позвали, а я и сам не хотел идти… вы меня зазвали на лампопό…
– Да!.. Ну так вот тебе и лампопό! – ответил Термосёсов, давая Омнепотенскому страшнейшую затрещину по затылку.
– Я говорю, что я не доносчик, – пролепетал в своем полете к двери Омнепотенский.
– Ладно! Ступай-ка прогуляйся, – сказал вслед ему Термосёсов и запер за ним дверь.
Смотревший на всю эту сцену Ахилла неудержимо расхохотался.
– Чего это ты? – спросил его, садясь за стол, Термосёсов.
– Да, брат, уж это лампопό! Могу сказать, что лампопό.
– Ну а с тобой давай петь.
– Я петь люблю, – отвечал дьякон.
Термосёсов чокнулся с Ахиллою рюмками и, сказав “валяй”, – запел на голос солдатской песни:
Николаша – наш отец,
Мы совьем тебе венец.
Мы совьем тебе венец
От своих чистых сердец.
– Ну валяй теперь вместе; – и они пропели второй раз, но Ахилла вместо “чистых сердец” ошибся и сказал: “от своих святых колец”.
– “Сердец”, – крикнул ему гневно Термосёсов.
– Не все равно, колец?
– Каких колец?
– Ну, подлец, – пошутил Ахилла.
– Каких подлец? Ты что это, тоже?.. Как ты это смеешь говорить? А знаешь, я тебя за это… тоже этаким лампопό угощу?
Добродушный Ахилла думал, что Термосёсов с ним шутит и хотел взять и поднять Термосёсова на руки. Но Термосёсов в это самое мгновение неожиданно закатил ему под самое сердце такого бокса, что Ахилла отошел в угол и сказал:
– Ну, однако ж, ты свинья. Я тебе в шутку, а ты за что же дерешься?
– Да ты, скотина, знаешь ли, за кого ты эту песню пел? – гневно спросил Термосёсов.
– Почему я могу это знать? – отвечал весьма резонабельно Ахилла.
– Так вот, вперед знай: это про Некрасова пето “Николаша наш отец“ – это про Некрасова песня. А ты, небось, думал черт знает про кого? Ну вот теперь будешь знать, про кого. Хочешь если петь и пить, напиши сейчас, что я тебе стану говорить.
– Да я тебе что же за писарь такой?
– Писарь? Не писарь, а ты говорил, что тебе попова политика осточертела?
– Ну говорил.
– А напишешь штуку, и не будет попа.
– Да ты что же это такое говоришь? – вопросил, широко раскрывая глаза, Ахилла.
Он в самом деле ничего не понимал, куда это идет и к чему клонится, и простодушно продолжал:
– Это от лихорадки симпатию пишут, а ты что?
– Что? Вот что, – проговорил Термосёсов, убедясь в несоответственности Ахиллы для его планов, и вдруг, взяв со стола шляпу Ахиллы, бросил ее к порогу.
Ахилла молча посмотрел на Термосёсова и, подойдя к своей шляпе, нагнулся, чтобы поднять ее, но в это же мгновение получил такой оглушительный удар по затылку и толчок в спину, что вылетел за дверь и упал на дорожку.
Подняв голову, он увидел на дверях, из которых его вышвырнули, Термосёсова, который погрозил ему короткою деревянною лопатою, что стояла забытая в беседке, и затем скрылся внутрь беседки и звонко щелкнул за собою задвижкою двери.
Термосёсов остался с Данкою наедине. Неудачно заиграв сегодня на Варнаве и Ахилле, он решил утешить себя немедленной удачей в любви. Данка почувствовала это, затрепетала, и на этот раз совершенно недаром.
Ахилла едва отыскал свою палку, которую вслед за ним вышвырнул ему из беседки Термосёсов. Отыскивая в кустах эту палку, он с тем вместе отыскал здесь и Варнаву, который сидел в отупении под кустом на земле и хлопал посоловевшими и испуганными глазами.
– А, это ты, брат, здесь, Варнава Васильич! – заговорил к нему ласково дьякон. – Ведь лампопό-то какое! Ах ты, прах тебя возьми совсем-навсем! Пойдем его вдвоем вздуем сейчас!
– Нет, уж что!.. – протянул кое-как Омнепотенский.
– Отчего?
– Да у меня… смерть болова голит.
– Ну, “болова голит”… Опять начал: “Лимона Ивановна, позвольте мне матренчика”. Иди, – ничего, пройдет голова.
– Нет; что ж это… кулачное право… Я не хочу драться.
– Да что он тебе такое сказал обидное?
– Этого нельзя говорить.
– Отчего же нельзя?
– Нельзя, потому что… вы теперь на него сердиты и вы… можете это рассказать кому-нибудь.
– Ну так что ж? Да, если он чему дрянному тебя учил, так отчего же этого и не рассказать?
– После… худые… худебствия… худые последствия это может иметь, – выговорил наконец Омнепотенский.
В это время, прежде чем Ахилла собрался ответить, в садовую калитку со двора взошел сам акцизный чиновник Бизюкин и, посмотрев на Ахиллу и на Омнепотенского, проговорил:
– Ну, ну, однако, вы, ребята, нарезались.
– Нарезались, – отвечал Ахилла, – да, брат, нарезались, могу сказать.
– Чем это вы? – запытал Бизюкин.
– Лампопό, брат, нас угощали. Иди туда, в беседку – там еще и на твою долю осталось.
– Осталось? – шутливо переспросил Бизюкин.
– Будет, будет, – на всех хватит.
– А вы, Варнава Васильич, что же все молчите?
– Извините, – отвечал, робко кланяясь Бизюкину, Варнава. – А что?
– Знакό лицомое, а где вас помнил, не увижу, – заплетая языком, пролепетал Варнава.
– Ну, брат, налимонился, – ответил Бизюкин, хлопнув рукою по плечу Варнаву и непосредственно затем спросил Ахиллу:
– А где же моя жена?
– Жена? А там она, в беседке.
– Что же, ее одну оставили?
– Да на что же мы ей? У них там лампопό идет.
– Да что вы помешались все, что ли, на этом лампопό? У кого, у них? С кем же она там?
– Она? Да там с ней Термосёсов.
Бизюкин без дальнейших рассуждений с приятной улыбкой на лице отправился к беседке, а Ахилла, нежно обняв рукою за талию Варнаву, повел его вон из саду.
Бизюкин не взошел в беседку, потому что в то самое время, когда он ступил ногой на первую ступеньку, дверь беседки быстро распахнулась и оттуда навстречу ему выскочила Данка, красная, с расширенными зрачками глаз и помятой прической. При виде мужа, она остановилась, закрыла руками лицо и вскрикнула:
– Ах!
– Чего ты, Дана? – спросил ее участливо муж.
– Не говори! ничего не говори!.. я все скажу… – пролепетала Данка.
– Ты взволнована.
– Нет, – отвечала она и, быстро сделав пять или шесть шагов до первой скамейки, опустилась и села.
В эту минуту из беседки вышел Термосёсов. Он, нимало не смущаясь, протянул Бизюкину обе руки и сказал:
– Здорово! Какой ты молодчина стал и как устроился! Хвалю! весьма хвалю! А более всего знаешь, что хвалю и что должен похвалить? Отгадай? Жену твою я хвалю! Это, брат, просто прелесть, сюпер, манифик и экселян![27]
– Скажи, пожалуй, как она тебе понравилась! – весело проговорил Бизюкин, пожимая руку Термосёсова.
Термосёсов поцеловал кончики своих пальцев и добавил:
– Да, брат, уж это истинно: “Такая барыня не вздор в наш век болезненный и хилый”.
– Дана, послушай, пожалуйста, как он тебя хвалит, – взывал к жене Бизюкин. – Слышишь, Данушка, он от тебя без ума, а ты… чего ты так?..
Он посмотрел на жену повнимательнее и заметил, что она тупит вниз глаза и словно грибов в траве высматривает. Она теперь хотя была уж вовсе и не так расстроена, как минуту тому назад, но все-таки ее еще одолевало смущение. Заметив, однако, что на нее смотрят, она поправилась, поободрилась и хоть не смела взглянуть на Термосёсова, но все-таки отвечала мужу:
– Я ничего. Что ты на меня сочиняешь?
– А ничего, так и давай пить чай. Я бы с дороги охотно напился.
Бизюкин, Термосёсов и Данка отправились в дом с тем, чтобы заказать себе утренний чай, и хотели прихватить с собою Ахиллу и Омнепотенского, о которых им напомнил Термосёсов и которых тот же Термосёсов тщательно старался отыскивать по саду, но ни Ахиллы, ни Омнепотенского в саду не оказалось, и Бизюкин, заглянувши из калитки на улицу, увидел, что дьякон и учитель быстро подходят к повороту и притом идут так дружественно, как они, по их отношениям друг с другом, давно не ходили.
Ахилла все вел под руку сильно покачивавшегося Омнепотенского и даже поправил ему на голове своей рукой сбившуюся шапку.
Так он его бережно доставил домой и сдал его с рук на руки его удивленной матери, а сам отправился домой, сел у открытого окна и, разбудив свою услужающую Эсперансу, велел ей прикладывать себе на образовавшуюся опухоль на затылке медные пятаки. Пятаков уложилось целых пять штук.
– Вот оно! Ишь, какая выросла! – проговорил Ахилла.
– Даже и шесть, отец дьякон, уложатся, – отвечала Эсперанса.
– Ну вот! Даже и шесть!
– Ах, ты этакая чертова нацыя, – подумал, относясь к Термосёсову, дьякон. – Это ежели он с первого раза в первый день здесь такие лампопό нам закатывает, то что же из него будет, как он оглядится, да силу возьмет?
И Ахилла задумался.
Данка же помочила одеколоном виски и через полчаса взошла совсем свободная в зал и села поить чаем запоздавшего домой мужа и поспешного Термосёсова.