bannerbannerbanner
Темное дело. Т. 2

Николай Вагнер
Темное дело. Т. 2

Полная версия

Я с удивлением посмотрел на него.

– Неужели вы верите в чертей и в то, что они могут сидеть в человеке?! – И я пожал плечами.

– Нет, я не верю и это так только говорится. А что её постоянно мечет из стороны в сторону, чтобы какую-нибудь пакость учинить и человека загубить – это верно. Ведь и теперь, например, – посмотрите, какая барышня, княжна, поедет любоваться или дивоваться на убитых людей. Ведь это и нашему брату тошно и страшно… А она вон целую стаю набрала и отправилась. Вы думаете, что если бы она не сомустила, то все эти поехали бы совершать этакую прогулку? Ни за что!..

– Да ведь мы же с вами пошли?

– Так ведь не гурьбой же. Не на комедию, прости Господи!.. Променад делать.

– Полноте! Просто женское любопытство. А одной страшно. Вот она и подобрала компанию.

– Ей страшно?!.. Нет, вы ещё не знаете, что это за госпожа. Её сам чёрт не испугает.

– Что же? Тем лучше. Ведь храбрость вещь почтенная.

Он посмотрел на меня с недоумением и замолчал.

L.

Между тем, кавалькада подъехала к нам.

Княжна ехала впереди, вся в черном, на черной англизированной лошади. Подле неё ехал граф Тоцкий, за ними Гигинов, Гутовский и ещё трое или четверо штабных офицеров.

Я смотрел на неё и тщетно искал того кроткого, тихого выражения лица, которое я видел на ней, в последнее наше свидание. Это опять было лицо гордой, страстной, безумной женщины. Широко раскрытые большие, жгучие глаза жадно рыскали по полю. Тонкия ноздри раздулись. Она как будто жадно вдыхала в себя запах крови.

– А! Ночной спутник! Здравствуйте! – закричала она, подъехав и протягивая ко мне руку в замшевой, черной перчатке, с раструбом. – Господа! – быстро обратилась она в компании. – Я устала ехать. Мы пойдем пешком.

И не дожидаясь ответа, она опёрлась на мои плечи и быстро соскочила с лошади.

– Ну! куда же пешком, – запротестовал Гигинов. – Тут пожалуй в лужу попадешь, в крови перепачкаешься.

– Кто не хочет идти пешком, тот может ехать. Я не мешаю. Дайте мне руку, – прибавила она, обращаясь ко мне, – ведите меня.

– Куда же вас вести, княжна? – Везде одно и то же. Кровь и смерть. Что может быть интересного.

– В разрушении? Это самое интересное… Почему анатомы с таким наслаждением режут трупы? О! Я понимаю это наслаждение. Смерть больше может раскрыть человеку, чем скрытная, холодная, обыденная жизнь… Посмотрите какой курьёзный echantillon[19]!

И она остановилась перед трупом солдата, которому картечь ударила в голову. Лица нельзя было разобрать. Это была одна сплошная, кровавая масса и только мутные синеватые глаза глядели как-то испуганно и укоризненно. Все спутники подошли и обступили нас кругом.

– Смотрите, – говорила она, – как он глядит. – Наверно ни один живой не будет так смотреть. При жизни он, может быть, от всех прятал страх, недовольство и ни перед каким офицером не смел заявить протеста, а теперь, смотрите, смотрите – разве он не упрекает всех, кто послал его на эту бойню, разве из глаз у него не текут кровавые слезы?

И действительно, на всем лице его застыли кровавые потоки.

– Бррр! – Просто безобразие! – проговорил Тоцкий, нервно вздрагивая.

Княжна взглянула на него насмешливо.

– Здесь правда, а не безобразие. Разве во всех нас не то же самое! Разве мы не полны крови и всяких гадостей? Но все это скрыто под изящной оболочкой, к которой мы привыкли и находим её очень красивой.

– Всё это гамлетовская философия, – сказал Гигинов… – А на деле меня просто тошнит от этой правды.

Я молча смотрел на неё. Её лицо злобно-насмешливое, улыбающееся; её глаза, хладнокровно рассматривающие эту безобразную картину смерти, которую не мог вынести ни один из нас – все это как-то невыносимо тяжело действовало на душу.

Я невольно потянул её в сторону. Она в полоборота посмотрела на меня и улыбка её сделалась ещё насмешливее.

– У вас, княжна, не женские нервы, – сказал я, – у вас даже не наши солдатские нервы. – Вы – исключительная натура. Родившись мужчиной, вы были бы образцом твердости, мужества, храбрости и… неумолимой жестокости…

– Да! – но так как я не мужчина, то я могу выбросить все эти добродетельные качества за борт и мирно прозябать в качестве российской женщины…

И она быстро двинулась вперёд.

LI.

– Это впереди Малахов курган? – спросила она.

– Да! – это Малахов курган.

– Это тот, который считают главным – теперь, когда на это указали французы? Пойдемте туда, я давно на нём не была… Притом так жарко, со мной нет зонта. Хочется куда-нибудь в тень.

Я рассказал ей, как я неожиданно, вчера ночью, попал на этот курган, рассказал мои ощущения во время штурма. Она слушала меня и тихо всходила на холм, тяжело дыша. От всей её стройной фигуры веяло таким сильным ароматом. Она так близко прижималась ко мне, так сильно опиралась на руку, что голова моя невольно начала слегка кружиться. Мне показалось даже, что она нарочно, два раза прижала мою руку к её волнующейся груди.

– Княжна, – сказал я вполголоса. – Я боюсь вас!.. Я начинаю вас бояться.

Она тихо, кокетливо засмеялась.

– Неужели я такое пугало?!. Чем же я так страшна?..

– Вашим бесчеловечием, вашею жестокостью… Вашим стремлением к разрушению… волнениям… бурям… Порой мне кажется, что вами владеет какой-то очаровательный демон…

– Какой вздор! – Какие глупости!!. Это вы, вероятно, в каком-нибудь раздирательном французском романе вычитали?!

– Как бы желал, – продолжал я, – видеть вас такой, какой я встретил вас после этой ужасной ночи… Помните!.. У вас на квартире.

– Я была больна, слаба… Вы желали бы видеть меня постоянно больной, слабой! Merci, благодарю за желание… Вы, как всякий мужчина, желали бы видеть во мне, женщине, слабое, хилое существо, которое каждую минуту готово прибегнуть к вам под крылышко. Этого вы от меня не дождётесь!.. Я хочу быть равной. Нет! Я хочу быть выше мужчины… в котором гораздо более дряни, всякого вздора, чепухи… чем во всякой женщине… Пустите! Мне жарко…

И она быстро выдернула руку из моей руки и начала обмахиваться душистым платком.

– Княжна, – сказал я, – вы забываете, что природу нельзя победить. Что силы женщины слабее сил мужчины; что её организм совсем другой.

– Вздор! Вздор! Это вы только себе вообразили. Разве не было амазонок?! Разве наши киргизки не ведут все мужские работы? Да у нас на севере в Беломорье женщины делают всё. Они гораздо крепче, сильнее мужчины.

Она быстро остановилась.

– Нет, вас не то пугает во мне; – и она дотронулась до моей руки. – Вас пугает то… что во мне слишком много правды. Я не люблю и не хочу маскироваться и обманывать ни себя, ни других. Я принуждена жить в этом глупом, мрачном, кровавом мире и…. я живу, не отворачиваясь от крови, от смерти – а напротив, радуюсь и тому, и другому, как разрушению всей этой гадости, которая нас окружает…

– Вы стало быть надеетесь на тот мир, на иную, лучшую жизнь.

– На какой мир, на какую жизнь?

– Жизнь в лучшем, идеальном, небесном мире.

Она широко раскрыла глаза и захохотала так дико, что у меня мороз побежал по спине. Этот хохот напомнил мне её безумный, истерический хохот.

LII.

– Что это? Как вы странно смеетесь? – спросил Тоцкий. Даже за человека страшно.

– Ха! ха! ха! Вот господин (и она указала на меня) верит в какую-то иную, лучшую жизнь, в небесном мире…

– Что же тут смешного?! И я верю, и многие, почти все верят. А если бы этой веры не существовало, то и прогресс был бы невозможен.

Она посмотрела на него и ничего не ответила.

– Скажите, пожалуйста, – спросила она. – Мы скоро придем? Ужасно жарко… Даже говорить жарко.

До входа в бастион оставалось не более сотни шагов. Гигинов взял у денщика шинель и вместе с Гутовским и двумя штабными растянули её в виде тента над головой княжны.

– Да от этого ещё более жары!.. – проговорила она. Но всё-таки шла под этим импровизированными зонтом.

В самый бастион она едва поднялась и постоянно обмахивалась платком.

– А, ваше сиятельство! Давненько не изволили к нам жаловать! – встретил её Простоквасов, один из моряков на Малаховом кургане.

– Где у вас тень? Нет ли местечка похолоднее?

– Куда же вас прикажете? В погреб, что ли?

– Вот, вот! – вскричал другой моряк Свалкин. – Сюда! – И он повел всю компанию в восточный угол, где траверзы были выше. – Эй! дать сюда сидеть на чем-нибудь.

И в один миг матросики натащили досок, туров, ядер и устроили отличную гостиную под открытым небом.

– Это, заметьте, мы теперь только пользуемся этим углом по случаю перемирия, а то это самое опасное место… Видите, сколько здесь ям и чугуну…

Княжну усадили в самый угол. Один мичман сделал ей из старой морской карты нечто в роде веера.

– Чего-бы-нибудь теперь напиться похолоднее, – попросила она.

– А вот! Вот! Самое холодное! – подхватил толстый Шульц, явившись неизвестно как и откуда с бутылкой шампанского. – Эй! Сверчук! Льду давай, антихрист.

И Сверчук, низенький косолапый матросик, с огромной курчавой головой, бросился опрометью и мигом притащил несколько кусков льду в черепке от бомбы.

Княжна выпила чуть не целый стакан залпом.

– Уф!.. Теперь можно блаженствовать.

– Как мало нужно для человеческого блаженства, – заметил сентенциозно Тоцкий, похлопывая по земле солдатским шомполом, на который он опирался во время восхождения на курган.

– Да! И вот это-то и обидно, – подхватила княжна, – обидно то, что всякая безделица, малейшее неудобство как только минует… то вслед за ними тотчас же является условное блаженство.

 

– Да ведь иного вы и не получите, – вмешался Гутовский. – Иного ничего, кроме условного. Все условно и блаженство условно.

– То есть все основано на обмане. Все кажется не таким, какое есть на самом деле. И все зависит от нас, от наших нервов…

LIII.

Я помню при этом философском определении посмотрел с недоумением на неё.

– Разве нет ничего неизменного? – спросил я. – Ничего что оставалось бы вечно таким, каково оно есть по природе? Вечно равным самому себе?..

Княжна махнула на меня рукой.

– Господа! Господа! – закричал Простоквасов: – а вы эту философию того. Оставьте! Здесь мудрости не требуется… Верь, молись и дерись за матушку Русь, за батюшку Царя!.. Вот вам и вся философия…

– И все к чёрту! – закричал Шульц, протягивая княжне другой стакан шампанского. Но она отказалась.

– Мне и так жарко, а вы меня поите вином, – сказала она обмахиваясь.

– Да ведь холодненьким, ваше сиятельство.

– Оттого вам и жарко, – объяснил Гагинов, – что не послушались меня и пошли пешком.

Она ничего не ответила. Она полулежала, облокотясь на стенку и доску. Её глаза искрились и меркли. На алых, полных, слегка оттопыренных губах мелькала улыбка. Черные волосы выбились из-под шляпы и растрепались. Она походила на вакханку, на какую-то картину, которую я где-то и когда-то видел, но где не помню. Молча я любовался на неё.

– Ну философия здесь не допускается, а рассуждение?.. Тоже не допускается? – спросил тихо и насмешливо Тоцкий и посмотрел на Простоквасова.

– Коли велят, так рассуждай! – подхватил Шульц: – А не велят так и не рассуждай! Пей и дело разумей!

И он залпом выпил стакан, который держал в руках, прибавя: – Вот как!

– Смотрите на верх, – указала княжна, – видите это облачко? Точно человечья голова…

– Это не облако, а целая тучка, – поправил Тоцкий.

– Ну все равно!.. Смотрите, как оно меняется. Из человечьей головы стала рыбья голова. Может быть, оно несёт в себе пары сегодняшней крови и перенесет их за несколько десятков вёрст (она быстро приподнялась) И знаете ли, это облачко – это в миниатюре целый мир.

– Это ваше сиятельство – ученость! – протестовал Простоквасов, – а у нас ученость запрещается.

Но она не слушала его.

– В этом облачке точно так же как здесь всё движется. Оно само летит по воле ветра.

– А ветер летит по воле Бога… это всем известно, – подхватил Простоквасов.

Но она опять не обратила на его слова внимания.

– Ветер двигается туда где воздух теплее и реже… Мне кажется что и во всем мире так: – всё движется силой тепла, всё переносится, переменяет образы, волнуется. В одном месте льётся кровь, в другом вода; там гремит гром, здесь спят и обжираются…

– Нет, и здесь гремят громы. Только теперь они замолкли.

– Ну! Все равно. Только всё это суетится, мечется, волнуется или прозябает… и никто, никто не скажет: зачем весь этот сумбур, эта нелепица, чепуха!.. Эта темная, мрачная или глупая суматоха и толкотня.

LIV.

Один из штабных офицеров, кажется, Крупкин, быстро вскочил, встал в театральную позу и продекламировал:

 
«Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет.
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной скорбной слез.
Страдал, рыдал, терпел, исчез».
 

– Суета сует и всяческая суета! Как говорил покойный царь Соломон… Давно, всему миру известно, – проговорил Тоцкий.

– К этому ещё должно добавить, – сказал Гутовский, строчку из Лермонтова:

 
«И жизнь, как посмотришь,
с холодным вниманием вокруг:
Какая пустая и глупая шутка!..»
 

– Да всего Байрона, пожалуй, сюда же приложить, – подхватил Гигинов. – «Тьму» напр. Знаете?

 
«Погасло солнце светлое и льдистая земля
Носилась слепо в воздухе безлунном,
Час утра приходил и проходил
Но дня не приводил он за собою…
 

– Connu! – перервал его Тоцкий.

– Господа! Господа! – вскричал умоляющим тоном Простоквасов. – Оставьте вы философию! Философия до добра не доведёт.

– Да это не философия, Александр Степаныч, а литература, поэзия!..

– Ну все равно – один чёрт!

– «Ученость вот беда!» – закричал Свалкин и захохотал.

– Господа! – вскричала княжна, – Позвольте и мне свою лепту приложить к поэтическим воспоминаниям… Только я боюсь, что не все здесь знают французский язык.

– Ничего я переведу, – сказал Тоцкий.

– Вот! – сказала она, наиболее и лучше подходящее место, и она выпрямилась, тихо подняла руку и начала серьезно и просто, каким-то сосредоточенным глухим голосом:

 
Lorsque du Createur la parole feconde
En une heure fatale eut enfante le monde
Des germes du Chaos;
 
 
De son oeuvre imparfait il detourna sa face
Et d’un pied dedaigneux le lancant dans l’espace
Rentra dans son repos.
 
 
Vas! dit-il. Je te livre a ta propre misere
Trop indigne a mes yeux de l’amour ou du colere.
Tu n’es rien devant moi!..
 
 
Roule au gre du hasard dans les deserts du vide.
Qu'a jamais au loin de moi le destin soit ton guide
Et le malheur ton roi…
 
 
II dit. Comme un vautour, qui plonge sur sa proie.
Le malheur a ces mots pousse en signe de joie
Un long gemissement.
 
 
Et pressant l’Univers dan sa serre cruelle
Embrasse pour jamais de sa rage eternelle
Eternel aliment!..
 
 
Le mal des lors regna dans son immence empire
Des lors tout ce qui pense et tout ce qui respire
Commenca de souffrir.
 
 
Le ciel et la terre, I’ame et la matiere
Tout gemit et la voix de la nature entiere
Ne fut qu’un long soupir!..[20]
 

По мере того, как она читала, голос её становился торжественнее и глуше. Граф Тоцкий вслед за ней переводил эту пессимистическую, мрачную и всем известную оду Ламартина.

Мве кажется, что до сих пор, после многих лет жизни, я помню ту грустную, отчаянную ноту, с которой она произнесла это страшное Tout gémit!..[21]

Помню, я тогда в душе подумал, смотря на её мрачное лицо: она глубоко несчастна!

LV.

– А у нас не так! – вскричал Простоквасов и встал во весь рост. – У нас говорят вот как. – И он начал с жаром декламировать:

 
О! Ты пространством бесконечный,
Живый в движеньях вещёства.
Теченьем времени Предвечный
Без лиц, в трех лицах Божества.
 

При слове «без лиц» он вдруг закрыл свое лицо обеими руками и затем тотчас же открыл его и повернул обе ладони к нам, и не отнимая их от головы, проговорил: «в трех лицах божества». Этот маневр должен был изобразить «три лица».

Княжна взглянула на него и громко захохотала, а за ней захохотала и вся компания.

– Да! смейтесь, смейтесь, – ворчал Простоквасов, снова усаживаясь. – А наш Державин куда далеко выше вашего безбожного Ламартина. Смеяться над всем можно, да не должно.

– Да почему же он безбожный? – допросил Гутовский. Но Простоквасов продолжал свое.

– Напустят на себя этой ходульщины – чертовщины. Делать им нечего. По милости Господа сыты, обуты, одеты и бесятся с жиру; байронствуют! Тьфу! – И он энергически плюнул и, сняв свою белую фуражку, вытер клетчатым синим платком пот с своей огромной лысины и красного, широкого лица.

Гутовский и Гигинов опять захохотали.

– Так вот откуда вышел байронизм! – удивился Тоцкий. – А мы ведь этого и не знали. Так всё с жиру, Александр Степанович, да?

Но Александр Степанович не слушал. Подозвав матросика, он что-то приказывал ему, и матросик вытянувшись и перебирая ногами, только повторял:

– Слушаю Вашбродие! Слушаю Вашбродие!

Дело шло очевидно об угощении. Александр Степанович был хлебосол, а случай выдался самый подходящий.

В эту минуту вдруг откуда не возьмись белый петух прибежал и с криком кинулся под ноги Гигинова. За ним гнался бастионный кухарь, в белой матросской шапке, с рукавами, засученными по локоть. Он ловко поймал его у ног Тоцкого, отнес в сторону, к чурбану, врытому в землю, и положив на него петуха, с размаха отсек ему голову. Голова отпрыгнула в сторону. Туловище он бросил на землю. Оно билось и трепетало, разбрасывая перья и брызгая кровью.

– Какая отвратительная картина! – вскричал Тоцкий, нервно вздрагивая и отвёртываясь.

– Так и с нами поступает судьба, – тихо проговорила княжна, – живёшь, волнуешься и не ожидаешь, что через час, через минуту от вас останется туловище без головы – комок земли.

– Нет-с по нашему не так; – вмешался опять неугомонный Простоквасов. – Останется ещё душа Божья. Она не умирает.

Княжна с улыбкой посмотрела на него и ничего не ответила.

Матросики принесли стол, на котором мы должны были вкушать нашу трапезу.

LVI.

Но трапеза наша не удалась. Только что мы принялись за неё, как пришло известие, что сейчас явятся священники служить благодарственный молебен, по поводу отбития штурма. И действительно, не прошло пятнадцати или двадцати минут, как раздалось церковное пение и, на бастион пришла целая толпа из Севастополя, преимущественно солдат и моряков.

Впереди высокий унтер-офицер нёс крест, точно знамя. За ним шел хор из военных, а за хором выступал наш отец Александр, известный всем севастопольским бастионам. Не раз он ходил в ночные атаки вместе с севастопольцами и с крестом в руке укреплял и воодушевлял храбрых защитников.

Целое облако пыли внесли импровизированные богомольцы. Перед бастионной иконой поставили маленький стол, на него серебряную миску с святой водой. Все торжественно суетились и Простоквасов принимал уже деятельное участие в этой суете.

Я смотрел на лица наших солдатиков. Они все точно преобразились. Каждый как будто ушел куда-то внутрь и смотрел так серьезно, такими глубокими блестящими глазами. Каждый молился с таким восторженным увлечением. Многие стояли на коленях и шептали вслух молитвы. У многих слезы текли из глаз.

Я оглянулся назад, на угол, в котором осталась наша компания. Там в тени стояла княжна впереди всей группы. Мне казалось, что на её лице был какой-то вопрос, какое-то недоумение. Оно было сосредоточенно и грустно задумчиво.

Когда начали прикладываться к кресту и в толпе опять началась суетня, то я снова оглянулся в дальний угол. Но княжны и компании там уже не было.

Я бросился к выходу из бастиона. Я думал их встретить где-нибудь на скате кургана, но их нигде не было.

Я взбежал на угловую башню и взглянул на поле. Везде ещё продолжалась уборка тел, везде сновали группы солдат, возились, копошились, везде несли носилки с ранеными и убитыми. Точно муравьи вытягивались в длинные цепочки и пропадали в неприятельских траншеях. Кое-где сновали фуры с красными крестами или платформы, на которых правильными рядами укладывали убитых.

Я взглянул налево. Там, вдали было облачко пыли, скакала кавалькада и впереди всех чернела, женская фигурка в шляпе-берсальерке.

LVII.

В эту ночь, – чуть ли не единственную ночь под Севастополем, – батареи и траншеи молчали. И как-то странна, непривычна была тишина, после несмолкаемого грома и штурма.

 

Я почти всю ночь бродил по полям и долам. Это тоже была привилегия этой ночи. Облака неслись, друг за другом, легкие зеленовато-серебристые, облитые лунным светом. Порой они раскрывали яркий, почти полный месяц. Он серебрил всю даль и поле, на котором чернели лужи, свежей, не высохшей крови.

Но все ужасы битвы как-то стушевались, отодвинулись, ушли куда-то вдаль, а на сердце было легко, как в теплый праздничный, весенний день.

Помню, я пристально посмотрел на месяц, и вдруг вспомнил о ней.

 
Мила, величава, как месяц полночный,
Царица мечтаний и песен и снов.
Как он недоступна, в красе непорочной,
Оковы дарить, но не носить оков.
Разбейся же сердце! С высокой лазури,
С лазури не сманишь на землю светил.
 

Да почему же «не сманишь» думал я и при этом припомнил отзыв Фарашникова.

– Она, сударь ты мой, девка самая противная. Дразнит тебя. Хвостом пред тобой виляет. А в руки не даётся. Сущая гадь!

И ещё припомнил как при этом Сафонский торжественно продекламировал:

 
Не то гадь сущая,
Что деньги берущая
И тебя сосущая
 

Я помню при этом плюнул и пошел вон.

Я понимаю, что если бы она не была так хороша собой, то их ожесточение против неё не было бы так полно и радикально. Они не могут понять ни её оригинальничанья, ни её своеобразного взгляда на вещи. Они ненавидят, потому что много, бессознательно любят. Я несколько раз замечал, как взгляды всех, решительно всех, были прикованы к ней. Они ненавидели и в то же время невольно любовались ею.

Говорят, что бабка её была черкешенка или грузинка, но все равно; она сама – лучший тип женщины нашего кавказского племени… И в особенности эти мучительно жгучие, большие черные глаза!.. Сколько в них силы!!..

Они часто являлись мне во сне, но это уже не был тот кошмар, который так болезненно преследовал меня после того вечера, как я увидал её в первый раз.

LVIII.

После бури наступило затишье: после штурма Севастополь отдыхал. Неприятель не тревожил его почти до конца июня. Мы же до того свыклись с обыкновенной бомбардировкой, что она для нас являлась чем-то вроде уличного шума от колёс и всякой возни. И среди этой условной тишины, везде на всех бастионах царила убийственная скука…

Взойдёт летний, жаркий, скучный день и тянется как медленная пытка вплоть до душного вечера. Товарищи дуются в карты, под защитой какого-нибудь блиндажика; а я брожу, как тень тоскующая, и жажду хоть капли чего-нибудь, чтобы занять мою ноющую душу.

По временам, вечерами, мы собирались на шестой бастион. Там был разбитый рояль. Сюда приходили любители со скрипкой, флейтой, кларнетом и устраивали нечто вроде музыкального вечера, с аккомпанементом вражьих выстрелов. Лейтенант Тульчиков, брюнет, красавец, с прекрасным тенором, угощал ариями и романсами. В особенности один романс тогда врезался в моей памяти и раздавался в ушах днём и ночью. И до сих пор, как только я услышу этот романс, то тотчас же всё Севастопольское время воскресает в памяти с поразительною ясностью, со всеми его перипетиями и «мучительными днями». Вот и теперь я как будто слышу, как он начинает глухо, morendo[22]:

 
Вглядись в пронзительные очи:
Не небом светятся они,
В них есть неправедные ночи,
В них есть мучительные дни.
Пред троном красоты телесной
Святых молитв не зажигай,
Не называй её небесной
И у земли не отнимай!..
 

И потом этот чудный переход:

 
Она не ангел-небожнтель
Но о любви её моля,
Как помнить горнюю обитель,
Как знать, что небо, что земля!
 
 
С ней мир иной, но мир прелестный,
С ней гаснет вера в лучший край,
Не называй её небесной
И у земли не отнимай!..
 

И сколько раз в течение севастопольской муки, сколько раз среди бессонных, душных ночей я повторял слова этого романса.

 
Я и люблю, и ненавижу,
И в ней все счастие моё
И все несчастье так-же вижу…
О! не кляните вы её.
Мне это будет горько, больно…
Кляну безумие моё,
А все люблю её невольно!..
 

И помню в первый раз, когда я робко, несмело, самому себе признался в моей любви – я ужаснулся.

«Давно ли, думал я, мне казалось всякое увлечение немыслимым, и моя разумная, глубокая любовь к Лене представлялась геркулесовыми столбами, дальше которых нельзя идти; и вот!»

Впрочем, я отдался не сразу этой новой и «ужасной» страсти. (Да! для меня она была ужасная!) Помню, сначала я долго боролся. Я почти месяц, целых три недели не видал её. (И сколько на моем месте не выдержало бы и половину этого испытания!). Правда, в течение двух недель я чуть не каждый день ходил в Севастополь. Я был в госпитале, в бараках, у Томаса. Везде я жадно прислушивался, не услышу ли где-нибудь её имя; но оно точно в воду кануло.

Каждый раз я шел с смутной надеждой, что узнаю что-нибудь. – Спросить прямо кого-нибудь об ней мне не хотелось, да, может быть, не достало бы и духу спросить хладнокровно; а выдать моё чувство мне было и совестно. и обидно. Протолкавшись и прокутив целый вечер с каким-нибудь встречным людом, я возвращался обратно, со злобой отчаяния.

Помню, в Севастополь я ходил всегда мимо бастионов, спускался около восьмой артиллерийской бухты и оттуда выходил на Николаевскую площадь. Это был самый безопасный путь. Но оттуда возвращался отчаянной дорогой; в особенности была одна площадка, которая шла от нашей батареи к Чесменскому редуту. Здесь пули, ядра, бомбы крестили и бороздили воздух и землю. И я помню, по целым минутам выстаивал на этой площадке, с сухим отчаянием в сердце, думая: вот, вот ещё одна просвистит, прилетит и прямо в это сердце – неугомонное и беспокойное!

LIX.

Наконец я услыхал об ней.

Раз вечером наши вернулись из Севастополя, и Простоквасов всех оповестил: что «дикая девка» опасно больна и Севастопольское воинство, благодаря Господа, кажется, наконец, от неё избавится.

– Конечно, – прибавил он, – смерти человека грешно желать, но когда эта смерть избавляет многих от пагубы, тогда поневоле согрешишь и пожелаешь.

Я почти всю ночь не спал. Я хотел просить, молить сжалиться, пощадить… но кого?..

Я встал рано и с дрожащим сердцем отправился в Севастополь. Я почти бежал и в девять часов уже был на Николаевской площади.

Пришлось ждать, ради приличия, чтобы не явиться к больной ни свет, ни заря. Да и примут ли ещё меня?.. Но все равно: я что-нибудь узнаю… в половине 11-го я стучал у заветной двери.

Меня почти сразу впустили. Какая-то молоденькая, толстая горничная, с масляными лукавыми глазками, впустила меня и просила обождать.

В комнате пахло теми же духами. Но к ним примешивался запах каких-то лекарств.

Через несколько минут ко мне вышла тётка и ввела меня в другую комнату. Там царил полумрак и на широком диване полулежала она, поджав под себя ноги – вся в белом, худая, бледная. её лицо едва отделялось от пеньюара и только глаза большие, черные казались ещё больше. Но в них не было обычного блеска и всё лицо смотрело каким-то опущенным, померкшим.

Молча протянула она мне руку. Молча пожал я её, холодную, исхудалую.

– Вы были больны!.. Что с вами было?

Она пожала плечами, повертела головой и медленно проговорила.

– Не знаю… – лихорадка, горячка… – почем я знаю?

– Десять ночей мы с ней не спали, – вмешалась тетка. – Десять ночей между небом и землёй. – Спасибо Вячеславу Ростиславичу.

– Кто такой Вячеслав Ростиславич? – спросил я вдруг.

– А наш доктор штабной… Я думаю знаете Вячеслава Ростиславича Карзинскаго… М-г Karsinsky.

Я молча кивнул головой, и не спуская с неё глаз, чувствовал, как сердце во мне болезненно ныло.

«Зачем я не доктор? – думал я: – зачем я не имею знания, сил и средств возвратить здоровье этой чудной больной натуре. С какой радостью, с каким торжеством я бы сделал это».

– Она верно простудилась, – говорила тетка и она начала подробно и обстоятельно рассказывать как и где она простудилась. – Но я не слушал её или слушал рассеянно. Я весь был погружен в эти не мигающие грустные глаза. Я не мог отвести от них своих собственных глаз, и мне казалось, что какой-то немой, но совершенно ясный разговор устанавливается между нами.

– «Не стыдно ли было не известить меня, меня, который так любит вас, так безумно и горячо!». – говорили мои глаза.

«Хороша любовь! Почти целый месяц не вспомнил обо мне» – ответили её глаза. И мне вдруг стало стыдно за себя, за свою любовь, за свои опасения и молчания на все нападки товарищей. Я невольно потупил глаза, но тотчас же снова с удивлением взглянул на неё. Что это? Или мне так показалось. На лице её появился лёгкий румянец, глаза заблестели. На губах выступила кроткая, но шаловливая, чисто детская улыбка. Она отвернулась, и не смотря на меня, проговорила вполголоса:

– Зачем вы так давно не были? – забыли меня. – Всем мужчинам нужна забава… Если женщина здорова, забавна… Они возле неё. Если нет…

Я не дал ей кончить…

– Неужели вы можете обо мне так думать, княжна? – вскричал я. Я сложил руки. Я хотел сказать – «Вы не знаете, как вы мне дороги…» И только сказал: – Вы меня жестоко обижаете!

Она быстро протянула ко мне руку.

LX.

– Простите! Я пошутила… – сказала она, а я схватил протянутую руку, крепко пожал… – И затем, сам не зная как, прильнул к ней губами. При этом я невольно почувствовал, как слезы у меня задрожали в горле.

Она выдернула руку и спрятала её под подушку.

– Я знаю, – снова заговорила она тихо, – что я никому не нужна, что жизнь моя в тягость и не мне одной…

– Это ты напрасно говоришь, ты грешишь, – резко вмешалась тетка. – Если бы ты выздоровела… поправилась бы, ты могла бы быть многим полезна, а теперь только дорога… вам.

– И я тоже думаю, – прибавил я с убеждением.

– И вы тоже? – переспросила она, прямо уставив в меня свои засиявшие глаза. На щеках у неё выступил румянец пятнами, грудь слегка заволновалась.

– О, да! И я также… – прибавил я.

– Благодарю!.. – сказала она грустно и неопределённо и прилегла на подушки – как будто под наплывом радостного довольства, собой. Она то закрывала, то снова открывала глаза, щурилась и улыбалась. Она походила на кокетливого ребенка, которому хорошо, уютно на солнце, греющем его, с такой лаской. – И вдруг она поднялась. Оправила быстро пуховую шаль, которой была закутана… улыбка исчезла, румянец также. Её лицо опять стало бледным и грустно угрюмым.

– Опять игрушки, увлечение!.. – проговорила она шепотом про себя и вдруг резко обратилась к тетке.

– Ma tante – посмотри пришел ли Ахмед и что лошадь?!

Тетка всплеснула руками.

– Вот!.. Подите вы с ней! Едва держится на ногах, а хочет опять скакать верхом на этой проклятой лошади. Ведь два раза била её… нет!

– Ma tante, посмотри же! Я тебя прошу. Не то я сама пойду!..

И она поднялась с дивана и пошатнулась.

– Сиди! сиди! иду!..

И она ушла.

– Знаете ли, что я вам скажу, – обратилась она ко мне серьезно, когда дверь захлопнулась за теткой. – Я умру через месяц и три недели. – И она пристально, угрюмо посмотрела на меня.

19Образчик (фр.).
20«Когда творческого духа плодотворное слово, в час роковой, из недр хаоса, мир возродило; от его несовершенного творения он свой лик отвратил и, толкнув его с презрением в пространство, снова предался покою. Ступай! – сказал он. – Я отдаю тебя твоему собственному ничтожеству! Недостойный ни моего гнева, ни моей любви – ты ничто передо мною! Катись по прихоти случая в пустынных пространствах и пусть, вдали от меня – ведет тебя судьба и горе царит над тобою!» Он сказал! – Как коршун, парящий над добычей; горе, при этих словах, испустило долгий радостный стон. И, сжимая мир в своих жестоких объятиях, объяло навсегда своей вечной яростью, свою вечную пищу!.. Зло с тех пор царит в своих громадных владениях. С тех пор все что мыслит, и все что дышит, начало страдать. Небо и земля, душа и материя – всё мучится и голос целой природы – не более как долгий, томительный стон!..»
21Все стонет!
22Morendo. (= умирая) – музыкальный термин, требующий постепенного уменьшения силы звука до полнейшего его ослабления, замирания.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru