Напрасно я оправдывал себя в собственных глазах, называл моё падение простым увлечением, горячкой крови. В сердце уже не было того чистого, светлого порыва, с которым я мог бы явиться теперь перед глазами чистой девушки, моей дорогой, моей любящей невесты.
Почти каждую ночь, как я закрывал глаза, передо мной вставал её образ. В безумии я молил о прощении. Я плакал, стонал, метался… Я молился горячо и страстно… Но… угрызение совести стояло, как холодный, неумолимый призрак и давило сердце.
Вы все, которые играете жизнью и её наслаждением, вы которые заглушили в себе этот тяжелый, неумолимый голос – сколько раз я завидовал вам, сколько раз, среди душных, бессонных, кавказских ночей, я страстно желал превратиться в какого-нибудь «пошляка» подобного вам, ни о чем не думающего, кроме наслаждений собственного тела!..
Я наконец решился во всем признаться Лене, высказать ей всё, с полною искренностью, всё, начиная с моего падения, до последних мучений совести…
– Не может быть, – думал я, – чтобы она, добрая моя, любящая, не простит меня…
И я написал ей и описал всё, как было. Я не скрыл от неё ни одного мимолетного оттенка моих чувств, – и стал ждать ответа, как приговора.
Прошел месяц, два месяца мучительного ожидания и, наконец я получил ответ. Вот он:
«Мой милый брат! Благодарю тебя за откровенное признание. Не скрою от тебя, что оно произвело на меня тяжёлое, убийственное впечатление. Я только теперь начинаю оправляться от тяжелой болезни, причина которой было это признание».
До него я вполне надеялась на твои силы. Я верила в них. Твоя одиночная жизнь, которую ты мне описывал, твои занятия – всё это радовало меня, успокаивало, обещало мне прочную будущность и верное счастие.
Твоё признание все разрушило.
У меня ещё есть любовь к тебе (не хочу этого скрывать от тебя) – но как тяжело, безотрадно теперь это чувство!.. Между нами стоит тень этой самоотверженной девушки, которую ты так жестоко обманул твоими ветреными чувствами. Я теперь знаю, по боли собственного сердца, что значит отказаться от любимого человека.
Но нас разделяет ещё больше, сильнее твой увлекающийся, влюбчивый характер. Горе той женщине, которая увлечется тобою и опрометчиво соединит свою судьбу с твоею – на слёзы, на горе, и страдание целой, может быть, долгой жизни!.
Напрасно ты умоляешь меня о прощении. Я давно простила тебя в глубине моего сердца и моей души. Но можешь ли ты сам простить себя? Не забудешься ли ты снова перед первой женщиной, с которой ты станешь в близкие, дружеские отношения?
У меня другая натура, чем у твоей несчастной Серафимы. Я думаю, если человек любит меня и я его люблю, то мы должны принадлежать друг другу безраздельно. Каждая посторонняя привязанность вносит двусмысленность, охлаждение. Каждое чувство тогда только сильно, когда оно цельно…
Прости же навсегда, моя мечта, мой жених, моя любовь! – Я говорю это без содрогания сердца. Я сумела теперь помириться с этой могилой, которая ещё так недавно, недели две тому назад, пугала меня своим мертвенным холодом.
Бесстрастная, холодная, похоронившая свое единственное, бесценное сокровище – я буду теперь любить всех и никого в особенности. В любви к страждущему человеку я найду утешение, забвение от слишком тяжёлого удара.
Прощай, мой брат. Прощай, женнх мой!
Любящая тебя сестра Лена.»
Не буду передавать и описывать той невыносимой тяжести в сердце, которая явилась у меня при чтении этого письма.
Я буквально помертвел. Я чувствовал, что каждая строка этого ответа – это целое выстраданное решение; что весь он написан не под увлечением минуты, но под влиянием созревшего, холодного, неумолимого решения.
«Если там могила, то и здесь должна быть могила!», – говорил я себе, машинально бродя по пригоркам и между кустами кизильника, полными летней певучей жизни и зелени.
Неужели же я – я, мужчина, не поднимусь до такого холодного индифферентизма, аскетизма как она, – она, убитая моим увлечением, легкомыслием, ветреностью?!..
И я чувствовал, или мне это только казалось тогда, что моя жизнь с этого момента раскалывается на двое, пополам. Что там назади похоронены все светлые мечты молодости, золотые юношеские грёзы, а теперь настала пора суровой, рассудочной деятельности, без увлечений, без ласки. Теплая жизнь сердца кончилась, настала холодная, осенняя пора рассудка!..
Я просуществовал такою жизнью более месяца. Я ждал терпеливо моего перевода в Крым и наконец дождался. Меня перевели в N… артиллерийскую бригаду.
Сдерживая свое волнение на каждом шагу, я осмотрительно начал собираться. Уложил и отправил в деревню почти все мои книги. Холодно, вежливо простился с товарищами и пошел проститься со всеми местами, где я был счастлив когда-то (теперь для меня недавнее прошлое отодвинулось в неизмеримую даль).
Несколько раз сердце замирало и слезы подступали к горлу, когда я останавливался в рощицах, на холмах, по которым мы гуляли с Леной, или на тех местах, где я был счастлив с моей доброй Серафимой.
Это было горькое, тяжёлое испытание собственных чувств, но я выдержал его и снова мир и тишина могилы накрыли мою застывшую душу.
Безумец! Я действительно думал тогда, что можно переменить натуру. Мне казалось, что вся жизнь моя может пройти в такой строгой выдержанности – как жизнь холодного, бесстрастного стоика! О как жестоко я ошибался!
Помню два месяца как я отдал уже моё зеркало Бисюткину, чтобы это зеркало не соблазняло меня моею собственною внешностью. Я хотел жить вполне всецело для своего внутреннего я.
Прощаясь с моими товарищами я зашёл к Бисюткину и невольно взглянул в моё зеркало. Господи, как я переменился! Похудел, пожелтел. На лбу вырезались какие-то складки недоумения – внутренней умственной работы.
«Теперь бы Лена не узнала меня!» – подумал я и горько улыбнулся. – «Моя дорогая Лена!» – подсказало сердце.
Теперь и усики мои сильно отросли, а как я добивался этого два года тому назад!..
Через два дня вечером я уехал в Севастополь. Уехал, не замеченный никем и никто не провожал меня.
Сон сильно клонил меня и наконец совсем одолел, когда после разных ям, камней и выбоин, после невыносимых толчков и качков мы, наконец, подъехали к длинному полотняному бараку, который представлял заведение маркитанта.
Несколько раз во время этого кромешного длинного пути, я воображал себя в аду. Зловещёе зарево, обхватившее чуть не пол-горизонта и отражавшееся в туче, закрывшей Севастополь, яркие огни снарядов, летающие по небу, гул и гром выстрелов, – всё это с каждым шагом наших волов подступало ближе… Но и с этим кажущимся адом я свыкся – с чем человек не свыкается! – и даже задремал, смотря на постоянное мелькание ярких огней, которые мне казались искрами от пароходной трубы, летающими по небу.
Настоящий ад обступил меня теперь, когда я попал в маркитанский балаган.
Гул от него уже слышался издали, когда мы стали подъезжать к нему. Этот гул напоминал стукотню и грохот каких-то машин на фабрике. Помню, он мне ясно слышался даже сквозь одолевавшую меня дрёму. И этот неистовый шум, говор, крик обхватили меня, как только дверь балагана раскрылась передо мной. Среди общего несмолкаемого гула я ясно различал отдельные выкрикивания.
– Пошел к семи дьяволам в пекло! – гудел какой-то бас…
– Изобью! Анафема!!
– Тише! Черти!!!
– Miroton, Mirotain, Mirotainel!
– Ах вы! разъетереберееберебебе…
– Вас куда?! – кричал мне под ухо какой-то парень. – В общую или в номер?.. У нас теперь номерков нет… всё занято…
И он потащил меня по длинному дощатому коридору туда, где, казалось, именно гудела несмолкаемым гулом чудовищная, адская машина.
Хохот, дикий визг, отчаянные вскрикивания окружили меня со всех сторон.
– Господа! Новый груздь лезет.
– Полезай в кузов!.. Полезай в кузов!.. Куча мала!
– Честь имею с прибытием!.. – И какая-то толстая усатая морда, от которой разило винищем, лезла ко мне нахально, с стаканом водки…
– Я не пью!
– После будешь не пить! А теперь с прибытием. Пей!!.. А не то будешь с прибитием.
– Да я не пью…
Но не успел я это выговорить, как несколько здоровых ручищ схватило меня, а толстая морда почти насильно влила мне в горло стакан отвратительной водки.
– Крещён, наречён, освещён!.. – проговорил он хриплым, пьяным басом…
– Аминь! – пропел тоненький пьяный фальцет.
Затем меня толкнули в какой-то угол, на какие-то мешки и я решил, что сила солому ломит и через пять минут захрапел…
Рано, на заре, меня разбудил кошмар… Я видел, что мы едем по отвратительной дороге и верблюд сзади жалобно стонет. Я стараюсь всячески уснуть, затыкаю уши, но жалобный стон всё-таки раздается. Наконец я вижу, что это не верблюд, а какой-то толстый майор с длиннейшими усами пристает ко мне с стаканом вина и хочет меня утопить в стакане. Я, разумеется, сопротивляюсь.
Но с каждым стоном он подходит всё ближе, ближе ко мне… И вдруг опрокидывает на меня стакан. Вместо вина что-то черное, мохнатое, тяжелое с страшным громом разливается по мне.
Я хочу пошевелиться, закричать… но горло пересохло, руки ноги не двигаются… Наконец я употребляю сверхъестественные усилия; дико вскрикиваю и просыпаюсь…
Сквозь какие-то крохотные окошечки пробивается красный свет восходящего солнца. Всё валяется вповалку, спит и храпит.
Я встаю как был, так как с вечера свалился не раздеваясь, кое-как оправляюсь, и добираюсь до двора.
На улице меня встречает верблюд своим отвратительным стоном. Он стоит тут же, привязанный к каким-то яслям. И тут же привязаны наши волы и тут же спят бараны, а кругом их, вповалку на земле, точно убитые, в разных позах разметались разные молодцы: денщики, парни, татары, армяне и всякий народ.
Я расплатился за ночлег, за который с меня содрали больше рубля, расспросил и отправился пешком в город отыскивать себе квартирку.
Весьма удачно я нашёл две комнатки, в переулке около Графской набережной, у какой-то вдовы матроски Аграфены Степановны.
Перевез весь мой скарб, устроился по походному и в 9 часов, приодевшись в мундир, явился в штаб.
Там я узнал, что пока я, временно прикомандирован к 5-му бастиону, и, не долго думая, расспросил где квартира батарейного командира и отправился прямо к нему.
Он жил недалеко, в двух шагах, в чистеньком домике, у которого задняя стенка была разрушена, вероятно, шальной бомбой, неизвестно откуда залетевшей.
На небольшом крылечке грелся на солнце громадный кот и, щуря глаза, зорко посматривал кругом.
Перед крыльцом стоял, ярко зеленея на солнце, зарядный ящик и перед ним лениво ходил солдатик с тесаком наголо.
Он сделал мне на караул, и я взошёл на крыльцо. За дверями, в сенях раздавалась крупная брань, чисто в русском вкусе.
Я отворил низенькую дверь и передо мной очутились какая-то баба и солдат, очевидно денщик.
– Полковник дома?
– Никак нет, ваше-бродие!.. На баскион ушедши ваше-бродие! Скоро изволят вернуться, ваше-бродие.
Я сбросил шинель и вошёл в комнату.
Два, три плетёных стула, диванчик и 2 ломберных стола. Новенькое седло, стоящее на небольших козлах. На окнах обломки гранат и бомб, разложенные и не собранные артиллерийские снаряды.
Я заглянул в другую комнату: чистенькая походная кровать, перед ней маленький коврик и опять седло с прибором. Я опустился на стул и начал ждать.
Через несколько минут раздались громкие голоса, дверь распахнулась и вошёл полковник, довольно высокий, плотный господин, с открытым, серьёзным лицом и длинными русыми усами.
Его сопровождало несколько артиллерийских офицеров. Я подошел и представился.
– Очень рады-с. Вы ведь с Кавказа переведены к нам-с?.. Милости просим, осмотритесь!.. Сегодня мы пробудем в городе, а завтра – на бастион.
Я живо познакомился с товарищами, с коротеньким, лысеньким капитаном Шалболкиным, майором Фарашниковым, с поручиками Сафонским и Туториным.
В 12 часов мы сели обедать. Я сразу как будто очутился в кругу родных или давно знакомых лиц. Всё у них было просто, все они были теплые, добрые, честные ребята. На меня смотрели, как на младшего, на новичка, и все старательно за мной ухаживали.
На другой день, в 8 часов, я пришел опять к полковнику и мы вместе отправились на бастион. Сзади нас шел денщик, таща какой-то вьюк для полковника.
Должно заметить, что во все продолжение последних месяцев, живя замкнутой, от всех отчужденной жизнью, я успел омизантропиться и одичать, но всё это как бы чудом соскочило при встрече с теми искреннк откровенными личностями, который теперь меня окружали; соскочило, впрочем, не надолго.
Вечером, когда я вернулся к себе в одинокую квартирку, на меня опять нашло мрачно-философское настроение. Мои последние потери, бесцельная жизнь – всё это снова выплыло, надавило и я не без удовольствия подумал, слушая рассказы новых боевых товарищей, что здесь смерть каждую секунду висит на волоске от каждого человека… а там – минутное переселение в новую жизнь или, может быть, желанную нирвану…
Под этим настроением я пришел к полковнику, который, показалось мне, встретил меня сосредоточенно серьезно, осмотрел с ног до головы. Спросил: пил ли я чай? И затем быстро вышел на свежий, утренний воздух. Я пошел рядом с ним.
Мы молча пришли на край, где разрушение уже сильно давало о себе знать, прошли Морскую, прошли два или три домика, совершенно разбитых и начали подниматься в гору, на конце которой был бастион.
Несколько раз приходилось наступать на зарывшиеся гранаты или осколки бомб. По сторонам виднелись глубокие ямы – также следы снарядов. Вдали расстилался полукруг неприятельских апрошей, на которых то там, то здесь взвивались беловатые дымки.
Взбираясь на горку, ведущую к бастиону, мы шли под выстрелами и здесь, в первый раз в жизни, мне привелось познакомиться с артиллерийским огнём.
В нескольких саженях от нас, с каким-то странным, ухающим гулом, пролетали ядра и каждый раз мне казалось, что я чувствую как бы дуновение теплого воздуха. Но это мне, вероятно, только так казалось.
Над головами нашими, высоко проносились, с каким-то мягким посвистыванием бомбы. Некоторые из них, казалось останавливались над головой в темно-синем небе и быстро опускались вниз.
«Вот! – думалось, – удар и начнётся другая жизнь.»
Но бомба тихо проносилась мимо и, быстро удаляясь, падала в стороне или позади, гулко шлепаясь о землю.
Какой-то вздох, словно вздох земли, слышался при этом тяжелом падении и вслед за ним страшный удар, взрыв и с резким взвизгиванием и звоном разлетались осколки, взмётывая кверху целые облака пыли и клубы сизого дыма.
– Здесь не так опасно, – сказал мне полковник. – Сюда залетают только заблудшие артиллерийские гостинцы. Но в виду траншей…. там, под штуцерными выстрелами… там места… того… горячие.
И он, с какой-то неопределённой улыбочкой пристально посмотрел на меня, своими большими светло-голубыми глазами.
Когда подошли мы к бастиону то я, признаюсь, не вдруг догадался о его присутствии. Мы поднимались постоянно в горку и перед самым входом в бастион была навалена порядочная стенка всяких обломков, в том числе и обломков чугуна, т. е. бомб и гранат. Здесь были разбитые туры, камни, кирпич, всякий мусор. Одним словом всё представляло место какой-то постройки, с которого ещё не успели убрать всякую дрянь.
– Здесь осторожнее, под горку, – предостерег полковник. – Вот мы и пришли…
И мы действительно спустились под горку и очутились в бастионе, на дне которого, на земле всюду, под ногами, валялись черепки от бомб. Одни тусклые, другие – отшлифованные, блестящие.
Самые стены этого бастиона имели какой-то необычайный своеобразный вид. Они напоминали что-то в роде черкесских саклей, в миниатюре. Везде торчал фашинник, плетёнки, везде масса наваленной земли, навесы, блиндажи – какие-то дверцы, конурки, – точно задний двор какого-нибудь петербургского захолустья.
Из всех дверец к нам выскочили матросики, солдатики, выползли товарищи. Мы поздоровались. Полковник спросил:
– Все ли благополучно? – и сняв шапку с большой немного облысевшей головы, тихо перекрестился большим крестом перед иконой, которая стояла на столике впереди, под толстым блиндажом.
Несколько свечей, вставленных в широкую доску, ярко горели перед ней.
– А мы ещё снаружи не оглядели!.. Вот! Пойдем с ними, – сказал полковник, кивнув на меня.
И мы снова отправились на горку; обогнули на линию выстрелов, – но это уже были не артиллерийские «заблудшие гостинцы», – а меткий штуцерный огонь.
Мы шли вдоль небольшой стенки, по узенькому парапету. Стенка то там, то здесь была разрушена меткими выстрелами.
Пули пели и визжали вокруг нас. Полковник шел тем же твердым, неторопливым шагом. По временам он искоса взглядывал на меня.
«Что брат? – подумал я. – Никак ты вздумал испытать меня? Нет! Я птица обстрелянная кавказским порохом. Шалишь!»
И я невольно с внутренним довольством улыбнулся. В моем воспоминании явственно встала темная ненастная ночь, постоянное щёлканье черкесских ружей, визг пуль и несмолкаемое «Алла! Алла! Алла!»..
Мы не прошли и десятка шагов, как полковник быстро нагнулся и схватил себя за ногу – немного выше колена. Он так же быстро отнял руку. На ней была кровь.
– Ничего-с! Царапина! – сказал он. вынимая платок. – Идёмте, идёмте-с!! Здесь опасно останавливаться. Как раз за мишень сочтут-с.
Но не успел он это проговорить, как сбоку нас, словно из земли, вырос солдатик и прикрыл полковника, точно щитом, громадным вьюком, который он с трудом тащил.
– Что ты, дурак! – Зачем?! – вскричал полковник.
Но не успел солдатик ответить, меткая пуля ударила ему в колено и повалила его.
– Идёмте! Идёмте!.. – вскричал торопливо полковник и даже протянул ко мне руку. – А ты лежи здесь, каналья!.. – прокричал он. – Пришлем за тобой… Ведь этакой дуботолк!!
– Прикрытие!.. Ваше вско-родие! – пробормотал вслед нам жалобно солдатик.
– Слышите! Это он нас прикрывать вздумал… вьюком!.. А? Х-ха!.. Как это вам нравится? – И он, как мне казалось, ускорил шаг. Но может быть это было просто следствие его внутреннего волнения.
Мы дошли до ближайшего мерлона[5] – и по узенькой, скрытой лесенке, которая прежде была каменная, а теперь стала почти совсем земляная – взобрались наверх и подземным ходом прошли в бастион.
– Пришлите скорей людей… убрать… – распоряжался полковник. – Там денщик – на стенке… Этакий дурак!
Тотчас же неторопливо несколько матросов, захватив носилки, отправились на стенку; а полковник, прислонясь к фашиннику около иконы, рассказывал, что с нами случилось.
– Бы ранены? – вскричал Фарашников, указывая на ногу полковника, перевязанную белым платком, на котором выступила кровь.
– Пустяки! Царапина!.. – сказал полковник, махнув рукой.
Наше хождение около стенки и раненый солдат с вьюком вызвали ожесточённую пальбу.
Должно заметить, что в это время обоюдное напряжение боевого настроения на обеих сторонах достигло крайней степени. Какой-нибудь пустой повод вызывал продолжительную и сильную канонаду со стороны неприятеля. Мы, разумеется, не оставались в долгу.
– Вы, – обратился ко мне полковник, – завтра же перебирайтесь к нам. Надо усилить вооружение…
Но голос его был прерван командой высокого смуглого лейтенанта Струмбинского, которого я вчера не видал у полковника.
– Эй! – закричал он зычным басом на комендора. – Бомбу!
Прислуга бросилась к пятипудовому бомбическому орудию.
– Какой заряд? – спросил лейтенант.
– Бомба.
– Ставь на среднюю 4х-пушечную!.. Пали!.. – Комендор нагнулся и чугунное чудовище в 400 п. весом тяжело отскочило назад. Нас обдало клубами горячего, вонючего дыма и вслед за ним раздался такой оглушительный удар, что я думал мы все оглохнем.
В ответ на этот гостинец, к нам тотчас же прилетели два ядра, одно вслед за другим. Первое пролетело над бастионом.
Вестовой у бруствера прокричал «Пуш-ка!»
Другое ядро ударило в самый бруствер и сгладило тарель у одного орудия.
В это время с соседнего бастиона было пущено по траншейным работам два выстрела гранатами или, как выражались на бастионах, «два капральства». Светлыми искорками рассыпались гранаты над неприятельской траншеей и начали лопаться в воздухе точно перекатный ружейный огонь. В ответ на эту пальбу, чуть слышно долетел до нас какой-то отдаленный крик.
– Не любит нашего капральства! – пояснил комендор.
– Это самый, что ни на есть, вредоносный огонь для него, – добавил весь закопчённый порохом матросик.
Но только что успел он это проговорить, как новое ядро прилетело в амбразуру и снесло ему голову.
Помню, я стоял от него в двух-трех шагах. Я видел только, как что-то с визгом ударило его и как он быстро опустился, вскинув руки на землю. Чем-то теплым, горячим брызнуло мне в лицо.
– Кровь! Мозг! – подумал я, холодея.
И ужас быстрой, безобразной смерти в первый раз представился мне во всей её ужасающей нелепости.
Тотчас же несколько матросиков бросились убирать убитого. Явились носилки, четверо подняли и положили обезглавленное, облитое кровью тело, а двое, понурив головы, тихим мерным шагом понесли его с бастиона. Все сняли шапки и перекрестились.
Убрать или «собрать» мертвого или раненого считалось тогда на всех бастионах богоугодным, святым делом.
– Полюдов! – закричал Струмбинский. – Посылай 5 ядер в 4-пушечную!.. Надо ему, разтак его… ответ дать.
И тотчас же прислуга бросилась к орудиям. Комендор нацеливался. Одно орудие навёл Струмбинский и выстрел за выстрелом, с гулом и дымом, выпустил пять ядер в неприятельскую батарею.
Но не успел замолкнуть последний удар, как бомбы чаще начали пролетать над нами.
– «Марке-лла!» – кричал каждый раз вестовой. И вдруг чуть не по середине бастиона шлепнулась тяжелая трехпудовая масса. Мгновенно все солдатики, матросы все попрятались под разные прикрытия, ускочили в ямки, в норки, и среди общей тишины несколько мгновений громко, злобно шипела роковая трубка.
Затем грянул оглушительный взрыв, от которого задрожали все стенки из земли и фашиннику и во все стороны разлетелись осколки, зарываясь в землю, пронизывая стенки и разрушая туры.
Эти несколько мгновений показались мне целым часом.
Инстинктивно я также бросился и спрятался за столб, на котором стояла икона. Несколько осколков пролетело в двух-трех шагах от меня, но ни один не задел, не контузил меня, и когда я вышел из-за столба, когда все вылезли из своих убежищ, то я почувствовал, как мои руки и ноги дрожат, голова кружится и сердце сильно колотится в груди.
– Эку прорву вырыл, глядите, глядите, господа! – закричал Сафонский. И действительно, почти на самой середине бастиона была вырыта глубокая воронкообразная яма.
– Вишь, осерчал добре! – флегматически заметил низенький, коренастый рыжий матросик-хохол с серебряной серьгой в ухе – Хома Чивиченко.
Помню, тогда на меня налетело странное состояние, близкое к тому, которое охватило меня после смерти Марии Александровны и довело до временного помешательства.
Это была апатия и какой-то злобный, отчаянный индифферентизм. Мне сначала сделалось вдруг страшно досадно, зачем у меня дрожат руки и ноги, зачем колотится сердце, зачем я бросился без памяти прятаться за столб? Затем мне захотелось, чтобы это дело разрушения кипело ещё сильнее, убийственнее. Пусть дерутся, бьют, громят, пусть убивают и разбивают всё вдребезги, в осколки… Так и следует, так необходимо в этом злобном, безобразном мире. Крови! Грома! Разрушенья! – больше, больше!!.. «Темный путь! Темное дело!»
И я невольно, дико захохотал.
Помню, поручик Сафонский посмотрел на меня как-то странно, удивленными глазами.
На другой день я переехал с моей батареи на бастион. Я привез в него четыре моих новеньких 5-дюймовых орудия. Мои орудийные молодцы были бравый молодой народ, горевший нетерпением: послать на вражью батарею побольше губительного чугуна и свинца.
И я, помню, им тогда вполне сочувствовал.
На бастионе лейтенант Фараболов уступил мне свою каморку.
– Всё равно, – сказал он, – я три ночи не буду и вы можете располагаться в ней, как вам будет удобнее.
Но в этом-то и был вопрос: как мне будет удобнее?
Дело в том, что почти всю каморку занимала кровать, небольшая, коротенькая, с блинообразным тюфяком, твердым, как камень.
Около кровати помещался стояк, с дощечкой, который заменял ночной столик. Более в каморке ничего не было и ничего не могло быть, так как оставалось только крохотное местечко перед маленькой дверью с окошечком или прорезью в виде бубнового туза.
Каждый, входивший в эту дверцу, был обязав тотчас же садиться на кровать, согнувшись в три погибели…
И всё-таки эта каморка считалась благодетельным комфортом!
По крайней мере я рассчитывал, что высплюсь на славу. Но расчёты не оправдались.
Прошедшую ночь я провел без сна. Целую ночь, только стану засыпать, как вдруг. во все стороны, разлетаются кровавые искры, и рыжий, скуластый Чевиченко сентенциозно проворчит:
– Вишь, осерчал добре!
Сердце забьётся, забьётся, – и застучит, зажурчит кровь в висках… И я злюсь, и проклинаю, и гоню к чёрту все эти не прошенные галлюцинации.
Почти не уснув ни крошки в четыре часа, с страшною головною болью, я поднялся и начал собираться на бастион.
Благо теперь под рукой были зарядные ящики. Я запасся подушкой и периной, – две бурки, две шинели, – всё это давало надежду устроить постель на славу.
И действительно, она была постлана очень мягко, но только спать на ней было жёстко.
«Он» этот постоянный кошмар, давивший каждого военного во все время севастопольской осады – положительно не дал спать.
– Ровно белены объелся! – говорили солдаты. – И действительно, «он» давал успокоиться Не более, как на полчаса, на двадцать минут и вдруг с оника[6] начинал громить залпами, которые, правда, не приносили нам особенного вреда, но постоянно держали в страхе, на ногах, наготове.
Гранаты целыми букетами огненных шаров взлетали над бастионами и начинали сверху свою убийственную пальбу.
Взрывы ежеминутно раздавались то там, то здесь. Зарево стояло в небе.
– Это он готовит, – говорили солдатики.
– Глядь, братцы. Завтра на баскион кинется.
– Дай-то, Господи!
– Давно ждём. Истомил все кишки проклятый?
– Бьёт, бьёт, что народу переколотил… Страсть!
Всё это говорилось точно у меня, под ухом, в двух шагах от той дверцы, за которой я думал заснуть.
На рассвете я вышел с головною болью, ещё более озлобленный, чем вчера.
Мою батарею поставили на восточную сторону. С этой стороны было менее огня.
«Зачем? – думал я, – почему?! И с этой стороны должен быть хороший огонь. Больше грому! Больше разрушения!!»
– Комендор! – вскричал я высокому красивому солдату. – Стреляй из всех разом!
– Слушаю, Ваше благородие! – И он закричал: – 1-ая, 2-ая, 3-ья, 4-ая, 5-ая пли!!
Оглушительный залп потряс тихий, утренний воздух.
Солдаты снова накатили отскочившие и дымившиеся орудия.
А я жалел, что нельзя снова сейчас же зарядить их и послать новую посылку разрушения. За меня эти посылки посылали другие батареи.
– А вы напрасно выпускаете разом все заряды, – сказал подошедший в это время штабс-капитан Шалболкин – надо всегда наготове держать одно или два орудия с картечью.
– А что?
– А то, что не ровен час, Он вдруг полезет. Надо быть готовым встретить Его вблизи.
– Как вблизи?
– Так! Если он полезет на нас, то подпустить на дистанцию и огорошить. Если прямо в штурмовую колонну, то картечь а-яй бьёт здорово! Кучно!
И под этими словами у меня вдруг ясно, отчетливо вырисовалась картина, как бьёт эта картечь, как она врезывается в «пушечное мясо», рвет его в клочки и разбрасывает во все стороны лохмотья. Отлично!
– Вы правы, капитан, я воспользуюсь… – И я выставился за парапет.
Там, в предрассветной мгле, на неприятельских батареях вспыхивали то там, то здесь белые клубочки дыма.
В траншеях шла какая-то возня. О ней можно было только догадываться по буграм земли, которые, словно живые, вырастали в разных местах.
Вокруг меня, мимо ушей, жужжали пули; – я стоял облокотившись на бруствер.
– Ваше благородие! Здесь так невозможно… Здесь сейчас, невзначай пристрелют – предостерегал меня седенький старичок-матросик. Я обернулся к нему и в то же самое мгновение почувствовал, как что-то обожгло мне ту руку, на которую я облокотился.
Я быстро спустился вниз.
Это была та самая рука, в которую я был ранен на Кавказе, в памятную для меня ночь.
Я стиснул зубы от бессильной злобы и невольно подумал: если бы весь этот глупый шар, на котором мы живём, вдруг лопнул, как бомба, и все осколки его разлетелись бы в пространстве этого глупого, безучастного неба.
Из руки сильно текла кровь и от этого кровопускания голове стало легче.
– Вам надо сейчас в перевязочный барак, – сказал мне штабс-капитан, перевязывая мне руку платком. – Новая рана вблизи старой. Может быть нехорошо… Пожалуй руку отрежут.
Я ничего не ответил. Молча ушел и залёг в свою каморку. И под громы выстрелов – заснул, как убитый, и проспал до полудня, несмотря на все старания товарищей разбудить меня.
На другой день рука моя сильно распухла и меня отправили в город. Рана была сквозная, на-вылет, в мякоть, но тем не менее я должен был пробыть, по поводу лихорадочного состояния, дня три или четыре в лазарете.
– Счастливо ещё отделались, – рассуждал доктор, – на пол-мизинца полевее, так и руку прочь!
– Мало ли что могло быть, если бы на пол-мизинца полевее или поправее… «Тёмное дело!..»
Помню, я выписался вечером и пошел в ресторан, к Томасу.
В это время даже на бульваре, – около Дворянского собрания, превращенного в госпиталь, – было опасно.
Город совсем опустел, всё население как будто превратилось в военных, которые попадались угрюмые и озабоченные в одиночку или группами.
У Томаса я нашёл, впрочем, довольно оживлённый кружок. Из наших там был Локутников – красивый, ловкий брюнет, который о чем-то спорил с двумя гвардейцами.
Я подошел к ним и он нас представил. Это были поручики Гутовский и Гигинов.
– Вот скажите, – обратился ко мне Локутников, – они спорят, что севастопольская осада ничуть не отличается от других.
– Нет, отличие есть, но небольшое, – сказал Гутовский.
– Помилуйте, такого ожесточения, упорства, я полагаю, не видела ни одна осада в мире. Здесь каждый шаг берётся кровью и закладывается чугуном. Где видано, чтобы апроши были так близки?..
В это время к нам подошел небольшой худощавый блондин в белой фуражке, – молоденький офицерик, с едва заметными усиками и баками.
– А, граф! – вскричал Гутовский. – Садитесь! Что вас давно не видно?
И все поздоровались с графом и отрекомендовали меня. Это был граф Тоцкий, весьма популярный в Севастополе. Его солдатские песни ходили по рукам и распевались чуть не на всех батареях.
– Вот, граф, – г. Локутников утверждает, что севастопольская осада – это нечто особенное, небывалое в истории войны.